Поиск в словарях
Искать во всех

Большая биографическая энциклопедия - достоевский федор михайлови

Достоевский федор михайлови

достоевский федор михайлови

— писатель, родился 30 октября 1821 г. в Москве, умер 29 января 1881 г., в Петербурге. Отец его, Михаил Андреевич, женатый на дочери купца, Марье Федоровне Нечаевой, занимал место штаб-лекаря в Мариинской больнице для бедных. Занятый в больнице и частной практикой, он мало мог посвящать времени воспитанию своих детей, да и по характеру своему он не подходил к роли воспитателя и учителя: при всей своей доброте, он отличался крайнею вспыльчивостью, так что и воспитание и первоначальное обучение детей составили всецело обязанность матери. Домашняя обстановка благоприятствовала сближению детей с народом: как и у некоторых других наших писателей, впервые интерес к народной поэзии пробуждается у Достоевского благодаря няне Алене Фроловне и кормилице Лукерье. Полезны были для детей и летние поездки семьи в деревню, где также накапливались наблюдения из крестьянской жизни: в деревне на свободе затевались разные игры, которые часто изобретал Федор Михайлович, вообще отличавшийся живостью и резвостью, так что к нему применяли эпитет "настоящий огонь". После обучения азбуке и начаткам священной истории под руководством матери, Достоевские некоторое время занимались дома у какого-то дьякона и у преподавателя Екатерининского института, Н. И. Драшусова (Сушара — Souchard); затем для подготовки в гимназию они поступили в пансион того же Драшусова, а в 1834 г. перешли в пансион Л. И. Чермака, в котором преподавание велось по гимназической программе. Уже в это время Достоевский и его старший брат проявляют сильнейший интерес к литературе: они, как рассказывает в своих воспоминаниях Андрей Достоевский, "читали во всякое свободное время. В руках брата Федора я чаще всего видал Вальтер Скотта — "Квентин Дорварда" и "Веверлея"; у нас были собственные экземпляры, и вот их-то он перечитывал неоднократно, несмотря на тяжелый и старинный перевод. Такому же чтению и перечитыванию подвергались и все произведения Пушкина. Любил также брат Федор повести Нарежного, из которых "Бурсака" перечитывал неоднократно. Не помню, наверное, читал ли он тогда что-либо из Гоголя, а потому не могу об этом и говорить. Помню также, что он с большим удовольствием прочел роман Вельтмана "Сердце и Рука". История же Карамзина была его настольною книгою, и он читал ее всегда, когда не было чего-либо новенького. Появлялись в нашем доме и книжки издававшейся в то время "Библиотеки для Чтения". Как теперь помню эти книжки, менявшие ежемесячно цвет своих обложек, на которых изображался загнутый уголок с именами литераторов, участвовавших в издании. Эти книги уже были исключительным достоянием братьев. Родители их не читали. Я потому обозначил названия некоторых литературных произведений, которые тогда читал брат, что с названиями этими, а равно и с именами их авторов я, еще бывши ребенком, познакомился исключительно со слов брата. Вообще брат Федор любил более чтение серьезное, в отличие от брата Михаила, который любил поэзию и сам пописывал стихи, будучи в старших классах пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть. Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник; о нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры; произведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина, как поэта, была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, — она была менее и во мнении наших родителей, что вызывалo неоднократно горячие протесты со стороны братьев, в особенности брата Федора. Помню, что братья как-то одновременно выучили наизусть два стихотворения: старший брат "Графа Габсбургского", а брат Федор, как бы в параллель тому, "Смерть Олега". Когда эти стихотворения были произнесены ими в присутствии родителей, — то предпочтение было отдано первому, вероятно, вследствие большей авторитетности сочинителя".

В 1837 г. Достоевский, вместе со старшим братом, был вызван в Петербург для определения в Инженерное училище. Настроение его было повышенное, полное радостных ожиданий, как он впоследствии рассказывал в "Дневнике Писателя". "Мы с братом стремились тогда в новую жизнь... Мы верили чему-то страстно, и хотя мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух". Как из-вестно, это преклонение перед Пушкиным Достоевский сохранил до конца своей жизни. После некоторой подготовки в пансионе К. Ф. Костомарова, Д. сдал успешно экзамены, и после медицинского освидетельствования (по которому он был признан здоровым, а вполне здоровый его брат, Михаил — чахоточным), был принят в Инженерное училище. Хотя в научном отношении это училище и значительно выделялось из среды тогдашних военно-учебных заведений, тем не менее, по своему специальному характеру, оно далеко не соответствовало склонностям и вкусам Достоевского. Из его письма к брату от 9 августа 1838 г. видно, что он по-прежнему более всего увлекается литературой, читает чрезвычайно много: кроме Шекспира и Паскаля, которых он цитирует в этом письме, им прочитаны и "весь Гофман русский и немецкий (т. е. непереведенный Кот Мур), почти весь Бальзак ("Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили борением своим такую развязку в душе человека"), Фауст Гете и его мелкие стихотворения, История Полевого, Уголино, Ундина; также Виктор Гюго, кроме Кромвеля и Гернани".

Увлекаясь литературным чтением, Достоевский недостаточно внимательно относился к учебным требованиям: ни фрунтовые занятия, ни математика, ни черчение его не интересовали, и пришлось горько поплатиться за такое пренебрежение, хотя в письме к брату от 31 октября 1838 г. Достоевский выставляет иную причину своей неудачи. "Я не переведен! сообщает он, о ужас! целый год лишний. Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей... Так хотел один преподающий (алгебру), которому я нагрубил в продолжение года, и который нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину, отчего остался я... при 10 полных я имел 9½ средних, и остался". Несмотря на эту неудачу, Достоевский не падает духом и продолжает увлекаться литературой: так можно заключить из воспоминаний доктора А. Е. Ризенкампфа, который с ним в это время познакомился. "Он продекламировал мне, рассказывает Ризенкампф, со свойственным ему увлечением стихи: из Пушкина "Египетские ночи" и Жуковского "Смальгольмский барон" и др., рассказывал о своих собственных литературных опытах и жалел только, что заведенная в училище строгость не дозволяла ему отлучаться". При этом любопытно описание наружности Достоевского, которое делает Ризенкампф: "довольно кругленький, полненький, светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом... Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата... Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения... Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте... Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания".

В училище скоро нашлись товарищи, которые сходились с Достоевским в его литературных склонностях. Один из таких товарищей, по сообщению дежурного офицера А. И. Савельева, был Ив. Бережецкий. "Наблюдая за молодежью, изучая ее, насколько у меня доставало способностей и усердия, для правильной оценки характера и наклонностей юношей, вверенных моему наблюдению, мне, говорит Савельев, не раз случалось видеть, и в часы классных занятий, и во время прогулок (рекреаций) кондукторов, Ф. М. Достоевского или одного или вдвоем, но ни с кем иным, как с кондуктором старшего класса, Ив. Бережецким. Я никогда не видал, чтобы эти молодые люди принимали участие не только в некоторых проделках товарищей, но и в общих любимых играх (напр., загонки); никогда они не ходили в танцкласс, бывший в роте по вторникам и отличавшийся особенным одушевлением. Часто, под предлогом нездоровья, оставались они или у столика у кровати, занимаясь чтением, или гуляли вдвоем по камерам (спальням). К сожалению, как тогда, так и теперь истинное значение дружбы этих двух молодых людей определить очень трудно". Весьма вероятно, что сблизили двух друзей литературные вкусы: по крайней мере, О. Ф. Миллер полагал, что именно к Бережецкому относится следующее упоминание Достоевского в письме к брату от 1 января 1840 г.: "Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я. Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог его узнать так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон-Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения!" Те же литературные интересы сближали Достоевского еще с одним товарищем, Шидловским, о котором он пишет брату: "Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем… В последнее свиданье мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали". Кроме этих двух юношей мы не знаем других товарищей Достоевского, да и, судя по воспоминаниям Савельева, их почти не было. "Достоевский, как передает Савельев, очень далеко держал себя от начальства и старших товарищей, но не чуждался тех лиц, которые, будучи его начальниками, не показывали над ним своего господства, и особенно был ласков с теми лицами, которые по положению своему в училище не имели ни собственного голоса, ни защиты. По мнению некоторых его товарищей, Ф. М. Достоевский казался им мистиком или идеалистом. Он безропотно покорялся всем требованиям военной службы, несмотря на то, что не имел к ней призвания; от природы своеобычный, но не своенравный, он принадлежал к тем редким натурам, которые нелегко мирятся с идеями и поступками общества, если они не согласны с их убеждениями. Такого рода личности не поддаются никаким давлениям, хотя бы это упорство им стоило дорого". Такое отстранение от товарищей объясняется, может быть, усиленной внутренней работой, начинавшимся уже в это время процессом литературного творчества: мы знаем, что в 1841 г. Достоевский читал приехавшему в Петербург старшему своему брату отрывки из двух своих драматических произведений: "Марии Стюарт" и "Бориса Годунова". Эти произведения затеряны, и мы можем только предполагать, что создавались они под влиянием Шиллера и Пушкина. В это время, может быть, уже готовились некоторые будущие его творения; по крайней мере, по его собственному показанию, тогда писался роман "Бедные люди", начатый еще до поступления в Инженерное училище. Интересны сообщения Савельева об этих литературных занятиях Достоевского. "Любимым местом его занятий, говорит Савельев, была амбразура окна в угловой (так называемой круглой камере) спальне роты, выходящей на Фонтанку. В этом изолированном от других столиков месте сидел и занимался Ф. М. Достоевский; случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом его делалось; в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой камере в столовую, потом с шумом проходили в рекреационную залу, к молитве, снова расходились по камерам; Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекратить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Ф. М. сидящим у столика за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло; щиты, которые ставились к рамам, нисколько не предохраняли от внешнего холода, особенно это было чувствительно подле окна, где Ф. М. любил заниматься. Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в плате, Ф. М. любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика, сидящим за работою. Привычка заниматься ночью осталась у Ф. М. до последних дней его жизни. В то время нельзя было думать, чтобы предметом занятий Ф. М. был его первый роман, "Бедные люди"; но, зная способности и прилежание его в учебных занятиях, нельзя было предполагать, чтобы Ф. М. Достоевскому не доставало времени днем для этих занятий. Я тогда же допускал, что постоянная усидчивая его работа, работа письменная ночью, когда никто ему не мешал, была литературная и, конечно, не для газеты, издававшейся в роте, под заглавием "Рижский Сняток", а для более серьезного предмета. Ho какая это была работа, отгадать было трудно; сам же Ф. M. никому об ней не говорил".

После первых неудач, учебные занятия Достоевского шли вполне правильно: 5 августа 1841 г. он был произведен в прапорщики с оставлением в Инженерном училище для продолжения полного курса наук, в нижнем офицерском классе, а 11 августа 1842 г. по экзамену произведен в подпоручики с переводом в верхний офицерский класс. В это время он живет уже на своей квартире, на жалованье и на те деньги, которые высылает ему опекун, причем из-за своей крайней непрактичности находится почти в бедственном, положении, хотя и имеет около 5000 р. ассигнациями в год. Наконец 12 августа 1842 г. Достоевский окончил полный курс наук в офицерском классе, был выпущен на службу в Инженерный корпус и зачислен при С.-Петербургской инженерной команде, с употреблением при чертежной Инженерного департамента.

Первые годы по выходе из училища Достоевский ведет такую же жизнь, как и в 1841—42 годах: та же непрактичность, неумение соразмерить свои расходы с наличными средствами, результатом чего являются постоянные увлечения, та же доверчивость по отношению ко всем приводят к тому, что Достоевский буквально иногда не знает, как и что ему придется есть; по крайней мере доктор Ризенкампф в сентябре 1843 года застал его без копейки, кормящимся молоком и хлебом, которые отпускались в долг из лавочки. "Федор Михайлович, говорит Ризенкампф, принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью". Непрактичность Достоевского выразилась прежде всего в найме квартиры: еще будучи в офицерских классах, он взял огромную квартиру на Владимирской, за 1200 p. ассигнациями в год, хотя из всей квартиры занимал (и отапливал) всего одну комнату. В такой же степени расстраивались денежные дела Достоевского и разными его увлечениями, с одной стороны страстью к театру, опере, драме и даже балету, а с другой похождениями с разными "Минушками, Кларушками, Марианами", о которых он впоследствии писал, что они "похорошели донельзя, но стоят страшных денег". Тягость материальной обстановки осложнялась и плохим состоянием здоровья, на которое не могли не иметь влияния разные эксцессы, им допускавшиеся: "цвет лица его, по свидетельству Ризенкампфа, был какой-то земляной, его постоянно мучил сухой кашель, особенно обострявшийся по утрам; голос его отличался усиленной хрипотой; к болезненным симптомам присоединялась еще опухоль подчелюстных желез. Все это, однако, упорно скрывалось ото всех и даже приятелю-доктору насилу удавалось прописать Ф. М. хотя какие-нибудь средства от кашля и заставить его хоть несколько умереннее курить жуковский табак".

Увлечение литературным чтением не ослабевает и в это время: кроме прежних своих любимцев, Бальзака, Жорж Занд и Виктора Гюго, Достоевский читает Фредерика Сулье, Эмиля Сувестра, Поль де Кока; но особенно в это время он интересуется Гоголем, так что знает наизусть целые страницы из "Мертвых Душ". Чтением поддерживается и собственная литературная производительность: в голове Достоевского постоянно роятся планы разных романов, повестей, рассказов, драматических произведений; как видно из его переписки за это время, литературные занятия представлялись ему хорошим способом поправить свое материальное положение; и особенно в этом отношении кажется ему важным план перевода произведений Шиллера, которые он думает издать вместе с братом своим, Михаилом. Из выполненных за это время (сохранившихся до нас) работ Достоевского особенно важною представляется перевод романа Бальзака "Eugénie Grandet", напечатанный вновь после смерти Достоевского.

Для осуществления литературных планов необходимы жизненные наблюдения, и, по свидетельству Ризенкампфа, нам известно, что, интересуясь бедными людьми, Достоевский собирает о них сведения от некоего Келлера. "Это был вертлявый, угодливый, почти оборванный немчик, по профессии — комиссионер, а в сущности — приживалка. Заметив беззаветное гостеприимство Ф. М., он сделался одно время ежедневным его посетителем — к чаю обеду и ужину, и Федор Михайлович терпеливо выслушивал его рассказы о столичных пролетариях. Нередко он записывал слышанное, и кое-что из келлеровского материала отразилось потом на романах "Бедные люди", "Двойник", "Неточка Незванова" и др.

В 1844 г. Достоевский выходит в отставку, думая (как это видно из его писем) посвятить себя исключительно литературной работе, возлагая большие надежды на роман, который он в это время почти окончил. Роман этот — знаменитые "Бедные люди", и вот как рассказывал Достоевский в 1877 г. об этом своем дебюте: "Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг "Бедных людей", мою первую повесть, до тех пор еще ничего не писавши (это показание противоречит свидетельствам Ризенкампфа, Савельева да и самого Достоевского). Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но и тот сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки "Петербургские шарманщики" в один сборник. Кажется, он тогда собирался уезжать на лето к себе в дереню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: "принесите рукопись" (сам он еще не читал ее): "Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу". Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел со своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой партии "Отечественных Записок", как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и — "Осмеет он моих "Бедных людей"! — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами — "неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?". Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о "Мертвых Душах" и читали их, в который раз не помню... Воротился домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное, теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: "с десяти страниц видно будет". Но, прочтя десять страниц, решились прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. "Читает он про смерть студента" — передавал мне потом уже наедине Григорович, — "и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: "Ах, чтоб его!" Это про вас-то, и этак мы всю ночь". Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: "Что ж такое что спит, — мы разбудим его, это выше сна!" Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный... Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь: говорили и о поэзии, и о правде, и о "тогдашнем положении", разумеется, и о Гоголе, цитируя из "Ревизора" и из "Мертвых Душ", но, главное, о Белинском. "Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа"! — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. "Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!" Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное чувство было дорого, помню ясно: "У иного успех, ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах, хорошо!" Вот что я думал, какой тут сон! Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день... "Новый Гоголь явился!" закричал Некрасов, входя к нему с "Бедными людьми", — "У вас Гоголи-то, как грибы, растут", строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему вечером, Белинский встретил его "просто в волнении": "Приведите, приведите его скорее!" И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к Белинскому. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим, — "этого ужасного, этого страшного критика". Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. "Что ж, оно так и надо", подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: "Да вы понимаете ль сами-то, повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!" Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. "Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет это уже понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство почитает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть "Их Превосходительство", не "Его Превосходительство", а "Их Превосходительство", как он у вас выражается! A эта оторвавшаяся пуговица, эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все попятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!." Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим... Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей, и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. "И неужели вправду я так велик", стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. "О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они, пребуду "верен"! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они "одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними! Это была самая восхитительная минута в моей жизни".

Сопоставляя воспоминания Достоевского с другими сведениями о его дебюте, мы видим, что он нисколько не преувеличил своего успеха. В своих письмах к брату от 8 октября и 16 ноября 1845 г. Достоевский сообщает, что Белинский советует ему дороже ценить свое произведение, что Белинский уже "разгласил в литературном мире" о новой его повести, что о "Бедных людях" говорит пол-Петербурга", что "Бедные люди", еще до появления в печати, успели "довести его славу до апогея": "всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Кн. Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет". В частности, относительно первого впечатления, произведенного на Белинского "Бедными людьми", мы имеем свидетельство П. В. Анненкова. "В одно, говорит он, из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостинной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения. Он тоже заметил меня и прокричал: "идите скорее, сообщу новость... Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают художники, т. е. не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас". И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей". В общем это показание Анненкова совпадает с сообщениями Достоевского, и, зная, что Анненков не принадлежал к числу людей, особенно расположенных к Достоевскому, нельзя не видеть большой ценности его свидетельства.

Обращаясь к сочинениям Белинского, мы найдем в них подтверждение приведенных сообщений. Первый отзыв Белинского о "Бедных людях", вышедших в свет в 1846 г. (в начале января) в "Петербургском Сборнике", изданном Некрасовым, находится в краткой библиографической заметке по поводу этого сборника; указав, что в "Сборнике", кроме другого прекрасного материала, напечатаны "Бедные люди", и поставив их таким образом на первый план, Белинский замечает, что имя Достоевского — "совершенно неизвестное и новое, но которому суждено, как кажется, играть значительную роль в нашей литературе". Обращая внимание читателей на другое произведение Достоевского, повесть "Двойник", помещенную в той же 44-ой книге "Отеч. Записок" 1846 г., где находится и цитируемая библиографическая заметка, Белинский решительно заявляет, что "такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща". Через несколько месяцев после этой заметки Белинский напечатал в "Отеч. Записках" подробный отзыв о "Петербургском Сборнике", и в этом отзыве 3/4 занято разбором "Бедных людей" и частью "Двойника": такое предпочтение объясняется тем, что "роман г. Достоевского в этом альманахе — первая статья и по месту, и по достоинству". "Слухи о "Бедных людях", говорит Белинский, и новом, необыкновенном таланте, готовом появиться на арене русской литературы, задолго предупредили появление самой повести. Подобного обстоятельства никак нельзя назвать выгодным для автора. Для людей с положительным, развитым эстетическим вкусом, все равно быть или не быть предубежденными в пользу или не в пользу автора: прочитав повесть, они увидят, что это такое; но истинных знатоков искусства немного на белом свете, а незнаток от всего заранее расхваленного ожидает какого-то чуда совершенства, — и увидя, что это совсем не то, что все так просто, естественно, истинно, верно, он разочаровывается, и в досаде уже не видит в произведении и того, что более или менее ему доступно и что, наверное, понравилось бы ему, если б он не был заранее настроен искать тут каких-то волшебных фокус-покусов. Несмотря на то, успех "Бедных людей" был полный. Если бы эту повесть приняли все с безусловными похвалами, с безусловным восторгом, — это служило бы неопровержимым доказательством, что в ней точно есть талант, но нет ничего необыкновенного. Такой дебют был бы жалок. Но вышло гораздо лучше: за исключением людей, решительно лишенных способности понимать поэзию, и за исключением, может быть, двух-трех испугавшихся за себя писак, все согласились, что в этой повести заметен не совсем обыкновенный талант. Для первого раза нечего больше и желать. Со временем та же повесть будет казаться иною многим из тех, которые сочли преувеличенными предшествовавшие ее появлению слухи о высоком художественном ее достоинстве. Из всех критиков — самый великий, самый гениальный, самый непогрешительный — время". Определяя, по своему обыкновению, то, что он называл пафосом, особенное свойство автора, Белинский говорит: "С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высшей степени творческий, и что преобладающий характер его таланта — юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое дается опытом и наблюдением: нет, он знает их, при том глубоко знает, но а priori, следовательно чисто поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим сравнивать его ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, еще первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта". Затем Белинский пытается определить отношение Достоевского к Гоголю и отмечает, что Достоевский, как сильный талант, не может быть назван подражателем Гоголя; но все-таки "он еще более обязан Гоголю, нежели сколько Лермонтов обязан Пушкину. Во многих частностях обоих романов Достоевского ("Бедных людей" и "Двойника") видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем, в таланте Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется так сказать, его отцом по творчеству. Продолжая эту риторическую фигуру сравнения, прибавим, что тут нет никакого даже намека на подражательность: сын, живя своею собственною жизнью и мыслью, тем не менее все-таки обязан своим существованием отцу. Как бы ни великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант Достоевского, Гоголь навсегда останется Колумбом той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться Достоевский. Пока еще трудно определить решительно, в чем заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность таланта Достоевского, но что он имеет все это, в том нет никакого сомнения. Судя по "Бедным людям", мы заключили было, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере его таланта; но, прочтя "Двойника", мы увидели, что подобное заключение было бы слишком поспешно. Правда, только нравственно слепые и глухие не могут не видеть и не слышать в "Двойнике" глубоко патетического, глубоко трагического колорита и тона; но, вопервых, этот колорит и тон в "Двойнике" спрятались, так сказать, за юмор, замаскировались им, как в "Записках Сумасшедшего" Гоголя... Вообще, талант Достоевского, при всей его огромности, еще так молод, что не может высказаться и высказаться определенно". Далее Белинский отмечает гуманную идею произведений Достоевского, указывает на силу трагического элемента в его произведениях и на простоту фабулы "Бедных людей", считая эту простоту отличительной чертой таланта Достоевского. Отзыв о "Бедных людях" заканчивается прямо восторженною фразою: "мы не будем больше указывать на превосходные частности этого романа: легче перечесть весь роман, нежели пересчитать все, что в нем превосходного, потому что он весь, в целом — превосходен". Столь же благоприятен в этой статье отзыв о "Двойнике": "знатоки искусства, даже и несколько утомляясь чтением "Двойника", все-таки не оторвутся от этого романа, не дочитав его до последней строки; но, во-первых, и они, дорожа и любуясь каждым словом, каждым отдельным местом романа, все-таки чувствуют утомление; во-вторых, истинно большой талант также должен писать не для одних знатоков, как и не для одной толпы, но для всех. Что же касается до толков большинства, что "Двойник" — плохая повесть, что слухи о необыкновенном таланте его автора преувеличены и т. п. — об этом Достоевскому нечего заботиться: его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы". После двух приведенных отзывов, Белинский обращается к произведениям Достоевского еще раз в статье "Взгляд на русскую литературу 1846 года", и здесь его хвалебные суждения сопровождаются существенными ограничениями. "Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского, говорит Белинский, была признана тотчас же всеми, и — что еще важнее — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении таланта г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только сильный талант. Почти все единогласно нашли в "Бедных людях" г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это свойство, одни — растянутости, другие — неумеренной плодовитости. Действительно, нельзя не согласиться, что если бы "Бедные люди" явились хотя десятою долею в меньшем объеме, и автор имел бы предусмотрительность поочистить их от излишних повторений одних и тех же фраз и слов, — это произведение явилось бы безукоризненно художественным. Во второй книжке "Отечественных Записок" г. Достоевский вышел на суд заинтересованной им публики со вторым своим романом. Хотя первый дебют молодого писателя уже достаточно угладил ему дорогу к успеху, однако, должно сознаться, что "Двойник" не имел никакого успеха в публике. Если еще нельзя на этом основании осудить второе произведение г. Достоевского, как неудачное и, еще менее, как не имеющее никаких достоинств, — то нельзя также и признать суда публики неосновательным. В "Двойнике" автор обнаружил огромную силу творчества, характер героя концепирован глубоко и смело, ума и истины в этом произведении много, художественного мастерства тоже; но вместе с этим тут видно страшное неуменье владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил. Все, что в "Бедных людях" было извинительными для первого опыта недостатками, в "Двойнике" явилось чудовищными недостатками, и это все заключается в одном: в неуменье богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи... Мы убеждены, что если бы г. Достоевский укоротил своего "Двойника" по крайней мере целой третью, повесть его могла бы иметь успех. Но в ней есть еще и другой существенный недостаток: это ее фантастический колорит. Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов. По всем этим причинам "Двойник" оценили только немногие дилетанты искусства, для которых литературные произведения составляют предмет не одного наслаждения, но и изучения; публика же состоит не из дилетантов, а из обыкновенных читателей, которые читают только то, что им непосредственно нравится, не рассуждая, почему им это нравится, и тотчас закрывают книгу, как скоро она начинает их утомлять, тоже не давая себе отчета, почему она им не по вкусу. Произведение, которое нравится знатокам и не нравится большинству, может иметь свои достоинства, но истинно хорошее произведение есть то, которое нравится обеим сторонам, или, по крайней мере, нравясь первой, читается и второю; Гоголь не всем нравился, да прочли-то его все"...

Если, говоря об этих двух произведениях начинающего писателя, Белинский все же держится на них прежнего своего взгляда, то по отношению к новой повести Достоевского — "Господин Прохарчин", он высказывает резко-отрицательное суждение. Эта повесть, говорит он, "всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю... Не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде... как бы это сказать? — не то умничанья, не то претензии... иначе она не была бы такою вычурною, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание. В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного; его произведения тем и выше так называемых "истинных происшествий", что поэт освещает пламенником своей фантазии все сердечные изгибы своих героев, все тайные причины их действий, снимает с рассказываемого им события все случайное, представляя нашим глазам одно необходимое, как неизбежный результат достаточной причины. Мы не говорим уже о замашке автора часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как, например, "Прохарчин мудрец!"), и тем ослаблять силу его впечатления: это недостаток второстепенный и, главное, поправимый. Заметим мимоходом, что у Гоголя нет таких повторений. Конечно, мы не вправе требовать от произведения г. Достоевского совершенства произведений Гоголя; но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего".

Еще раз возвратился Белинский к "Бедным людям" в 1848 г. в библиографической заметке, помещенной в "Современнике". "Появление этого романа, говорил он (по поводу отдельного издания "Бедных людей"), было шумным событием в нашей литературе. Раздались громкие похвалы и громкие порицания, начался спор. В продолжение нескольких месяцев имя г. Достоевского одно занимало наши журналы. Это движение доказывало, что дело идет о произведении и таланте, выходящих из ряда обыкновенных явлений. Г. Достоевский недавно напечатал свой новый роман "Хозяйка", который не возбудил никакого шума и прошел в страшной тишине. Шум, конечно, не всегда одно и то же со славою, но без шума нет славы. "Бедные люди" доставили своему автору громкую известность, подали высокое понятие о его таланте и возбудили большие надежды — увы! — до сих пор не сбывающиеся. Это однако ж не мешает "Бедным людям" быть одним из замечательных произведений русской литературы. Роман этот носит на себе все признаки первого, живого, задушевного, страстного произведения. Отсюда его многословность и растянутость, иногда утомляющие читателя, некоторое однообразие в способе выражаться, частые повторения фраз в любимых автором оборотах, местами недостаток в обработке, местами излишество в отделке, несоразмерность в частях. Но все это выкупается поразительною истиною в изображении действительности, мастерскою обрисовкою характеров и положений действующих лиц, и — что, по нашему мнению, составляет главную силу таланта г. Достоевского, его оригинальность, — глубоким пониманием и художественным, в полном смысле слова, воспроизведением трагической стороны жизни. В "Бедных людях" много картин, глубоко потрясающих душу. Правда, автор подготавливает своего читателя к этим картинам немножко тяжеловато. Вообще, легкость и текучесть изложения не в его таланте, что много вредит ему. Но зато сами эти картины, когда дойдешь до них — мастерские художественные произведения, запечатленные глубиною взгляда и силою исполнения. Их впечатление решительно и могущественно: их никогда не забудешь"... Тон этой заметки далеко не походит на прежние отзывы Белинского: здесь критик очень много останавливается на недостатках Достоевского, тогда как ранее он их почти совсем не замечал, или же считал прямо ничтожными. Характерно здесь также упоминание о "Хозяйке". Об этой повести Белинский дал уничтожающий отзыв в статье "Взгляд на русскую литературу 1847 года": иронически передав содержание повести, Белинский назвал ее "странною вещью, непонятною вещью" и заявил, что о ней не стоило бы говорить ни слова, если бы было "под нею подписано какое-нибудь неизвестное имя". Рядом с этим изменением отзывов Белинского о произведениях Достоевского шло изменение личных отношений критика и писателя: прежний восторг с обеих сторон сменяется враждебностью, доходящею особенно у Достоевского до крайности. Григорович в своих воспоминаниях указывает, что сперва вредное влияние на Достоевского имели неумеренные похвалы Белинского и его друзей, а затем еще тягостнее отозвались на нем новые отношения к нему тех же людей. "Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора "Бедных людей" чуть не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени". В этом отстранении Достоевского от Белинского и его кружка главным мотивом было его оскорбленное писательское самолюбие, хотя впоследствии Достоевский указывал и другие причины: враждебно отзываясь о Белинском, он говорил, что не может простить ему того, что он "ругал Христа", так что разлад свой с Белинским он объяснял принципиальным несогласием с атеистическими и социалистическими взглядами, которыми проникнуто было миросозерцание Белинского в последние годы его жизни. Не говоря однако о том, что не все последующие отзывы Достоевского о Белинском могут считаться фактически достоверными, надо признать это указание на мотив размолвки тоже неправильным: если в религиозных воззрениях и было разногласие между Белинским и Достоевским, то в социалистических тенденциях они оба сходились. Быть может, впервые идеи социализма были восприняты Достоевским именно от Белинского; но как бы то ни было, эти годы в жизни Достоевского были временем увлечения социализмом, который развивался в кружке Петрашевского. В своем социализме Достоевский примыкал более всего к Жорж Занд, о которой он давал такой отзыв: "Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости". Этот "христианский социализм" Достоевского был скорее простым сочувствием людям, угнетенным судьбою, и косвенно выражался даже в его сочинениях за это время: его можно видеть даже в "Бедных людях", в признании одинакового со всеми человеческого достоинства в таких по внешности униженных личностях, как Девушкин. То же сочувствие к обиженным судьбою людям проявляется Достоевским и в других, немногочисленных его сочинениях этой поры — и в "Двойнике", и в "Хозяйке", и в повестях "Господин Прохарчин", "Белые ночи" и "Неточка Незванова", из которых последняя осталась неоконченною. Хотя эти повести и значительно слабее "Бедных людей", однако и в них видно гуманное мировоззрение автора и его глубокий психологический анализ.

Но литературной деятельности Достоевского суждено было оборваться. 23 апреля 1849 г. все члены кружка Петрашевского были арестованы, и в числе их был и Достоевский, посещавший постоянно пятничные собрания Петрашевского. "Социалисты произошли от петрашевцев. Петрашевцы посеяли много семян" — диктовал впоследствии своей жене Достоевский, указывая на значение Петрашевцев, как первых в России пропагандистов социализма. Говоря о влиянии на русское юношество "предводителей европейской прогрессивной мысли", Достоевский упоминал о "русской стороне их учений", которая "состоит в тех выводах из учений этих, в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России". Сам Достоевский, как видно из показаний его собственных и его соучастников, интересовался более всего этою "русскою стороной" увлечений петрашевцев, а именно вопросом об упразднении крепостного права. Освобождение крестьян, по его мнению, должно было произойти "по манию царя", согласно известным стихам Пушкина, хотя однажды, в пылу спора, он признал правильность восстания с целью этого освобождения. Вообще Достоевский принимал, вероятно, участие в рассуждениях кружка о недостатках русского государственного строя: этим объясняется, почему он читал в одном из собраний известное письмо Белинского к Гоголю по поводу "Переписки с друзьями". К социалистическим увлечениям кружка Достоевский относился несколько критически, настаивая на том, что "все эти теории не имеют для нас никакого значения; что в общине, в артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы"; говорил, что "жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему противнее всякой каторги". В докладе следственной комиссии обвинение против Достоевского (кроме указания на посещение собраний у Петрашевского) формулировано таким образом: "принимал участие в разговорах о строгости цензуры и на одном собрании в марте 1849 г. прочел полученное из Москвы от Плещеева письмо Белинского к Гоголю, потом читал его на собраниях у Дурова и отдал для списания копии Момбелли. На собраниях у Дурова слушал чтение статей, знал о предположении завести литографию, у Спешнева слышал чтение "Солдатской беседы", составленной Григорьевым".

После первого допроса в III Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость, на Алексеевский равелин. Заключение продолжалось 8 месяцев, из которых в "первые два он ничего не делал, а в остальные ему давали читать книги больше духовного содержания и позволяли писать. Выпускали гулять на 1/4 часа на маленьком дворике, одного, без товарищей, но под конвоем. Сношения с товарищем, соседом по заключению, происходили при помощи постукивания". О настроении своем Достоевский припоминал, что "по складу его ума, сердца и характера ему было ясно, что если их взяли, то делать нечего и следует нести наказание. К тому же ведь правительство со своей точки зрения было право". Из крепости Достоевский послал брату три письма (18 июля, 27 августа и 14 сентября). В первом он говорит о своем настроении и времяпрепровождении следующее: "Я не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать! Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, — то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно. Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ним не справиться, и прежняя жизнь так и ломится в душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь ясные дни, большею частью по крайней мере, и немножко веселее стало. Ho ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь, но боюсь работать много. Эта работа, особенно, если она делается с охотою (а я никогда не работал так соn amore, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. Когда я работал на свободе, мне нужно было беспрерывно прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно проходить само собою". Роман, о котором говорит здесь Достоевский, был собственно повесть "Маленький герой", напечатанная только в 1857 г. Несмотря на то, что "писать можно было только самое невинное", в этой повести можно найти некоторый отголосок переживавшегося тогда Достоевским: в одном из действующих лиц, в М. В М. видны некоторые черты, крайне антипатичные, но несколько напоминающие Петрашевского. "Прежде всего, говорит о нем Достоевский, это был европеец, человек современный, с образчиками новых идей, тщеславящийся новыми идеями... Называли его умным человеком. Так в иных кружках называют одну особую породу растолстевшего на чужой счет человечества, которая ровно ничего не делает, которая ровно ничего не хочет делать, и у которой от вечной лености и ничегонеделания вместо сердца кусок жира. От них же поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые "утомляют их гений", и что на них поэтому "грустно смотреть". Это уж у них такая пышная фраза, их mot d'ordre, их пароль и лозунг, фраза, которую они расточают везде поминутно, что уже давно начинает надоедать, как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем, некоторые из этих забавников, никак не могущих найти, что им делать, — чего, впрочем, никогда и не искали они, — именно на то метят, чтоб все думали, что у них вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то очень глубокое, но что именно — об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург, конечно, из учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устремляют все свои инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое осуждение и безмерную гордость. Так как им нечего больше делать, как подмечать и затверживать чужие ошибки и слабости, и так как в них доброго чувства ровнешенько на столько, сколько дано в удел устрице, то им и не трудно, при таких предохранительных средствах, прожить с людьми довольно осмотрительно... Вся природа, весь мир для них не более, как одно великолепное зеркало, которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в него на себя любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после этого и немудрено, что все на свете видит он в безобразном виде. На все у них припасена готовая фраза и — что, однако же, верх ловкости с их стороны — самая модная фраза. Даже они-то и способствуют этой моде, голословно распространяя по всем перекресткам ту мысль, которой почуют успех. Именно у них есть чутье, чтоб пронюхать такую модную фразу и раньше других усвоить ее себе, так что как будто она от них и пошла. Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия, и наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую все прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой породы... Итог всему выйдет, что мой герой есть не более не менее, как исполинский, донельзя раздутый мешок, полный сентенций, модных фраз и ярлыков всех родов и сортов".

Переданное в генерал-аудиториат, дело было решено 13 ноября 1849 г., и Достоевский "за участие в преступных замыслах, за распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии", был приговорен к восьмилетним каторжным работам. Государь против этого приговора написал: "на четыре года, а потом рядовым". Впоследствии эту милость государя Достоевский объяснял таким образом: "приговор этот был по форме своей первым еще случаем в России, ибо всякий, приговоренный в России в каторгу, теряет гражданские права навеки, хотя бы и окончил свой срок каторги (так оно и выходило по решению генерал-аудиториата). Достоевскому же назначалось, по отбытии срока каторги, поступить в солдаты. Впоследствии подобные помилования случались не раз, но тогда это был первый случай и произошел по воле императора Николая I, пожалевшего в Достоевском его молодость и талант". Однако, приговор никому из осужденных петрашевцев известен не был до 22 декабря. В этот день они были приведены на Семеновский плац, где им был прочитан приговор, по которому всем назначалась смертная казнь через расстреляние, и уже трое были привязаны к столбу, как казнь была остановлена. В тот же день Достоевский писал об этом брату: "Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили нам предсмертный туалет (белые рубахи). Затем трех поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры". В спокойном тоне этого письма совсем не замечается тех душевных волнений, которые пережили Достоевский и его товарищи; а волнения были так сильны, что Достоевский никогда не мог их забыть. Вот как описывал он свое настроение духа в "Дневнике Писателя" 1873 г.: "Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то по крайней мере чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отрекаться от своих убеждений... Приговор смертной казни расстрелянием, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли по крайней мере десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, — может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится". Впечатление этой экзекуции на Семеновском плацу было до такой степени сильно, что Достоевский никогда не мог его забыть и даже представил замечательно-рельефное его изображение в "Идиоте". Герой этого романа, князь Мышкин рассказывает об одной своей встрече с человеком, с которым произошел случай, что "очень редко бывает". "Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет... Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минуть он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновеньи, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товаришами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтоб в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товаришами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень интересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с вызолоченною крышею сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог он от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорил, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: "Что если бы не умирать? Что если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не потратил!" Он говорил, что эта мысль у него, наконец, в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтоб его поскорей застрелили!"

Через два дня после экзекуции на Семеновском плацу, Достоевский был отправлен в Сибирь. До Тобольска его везли, а из этого города, заковав в кандалы, отправили с партией арестантов пешком. В Тобольске его ждала встреча, о которой он впоследствии вспоминал с благодарностью. "Когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его свидание с нами... Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого обделили евангелием — единственная книга, дозволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного". Свое пребывание на каторге Достоевский художественно изобразил в "Записках из мертвого дома", и хотя в этом произведении правда соединяется с художественным вымыслом, в нем есть черты, относящиеся лично к Достоевскому. Таков, например, его отзыв о первых впечатлениях каторги: "Помню ясно, говорит он, что с первого шага в этой жизни поразило меня то, что я как будто не нашел в ней ничего особенного, поражающего, необыкновенного, или, лучше сказать, неожиданного... мне показалось, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой... Сама работа показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и каторжность этой работы — не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки". Достоевский был включен во второй разряд, в крепостях, под военным начальством, разряд, который арестанты считали особенно тяжелым. "Тяжел он был не только для дворян, но и для всех арестантов, именно потому, что начальство и устройство этого разряда — все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком; а этого нет в такой силе в первых двух разрядах. Так, по крайней мере, говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела". Что касается работ, то Достоевский признает, что он чувствовал, что они могут "спасти" его, "укрепить его здоровье, тело". "Постоянное душевное беспокойство, нервическое раздражение, спертый воздух казармы могли бы разрушить меня совершенно. Чаще быть на воздухе, каждый день уставать, приучаться носить тяжести — и, по крайней мере, я спасу себя, — думал я — укреплю себя, выйду здоровый, бодрый, сильный, не старый. Я не ошибся: работа и движение были мне очень полезны... Зато и доставалось же мне сначала от каторжных за любовь к работе, и долго язвили они меня презрением и насмешками". Достоевский упоминает о трех родах работ, которые ему поручались и которые он уже любил: это были обжигание и толчение алебастра, верчение точильного колеса и разгребание снега. Тяжелою стороною каторги было отношение товарищей, так как в нем Достоевский видел к себе нерасположение как к дворянину, и тот образ, который представлен Некрасовым в поэме "Несчастные", под именем "Крота", совсем не подходит к Достоевскому, хотя Некрасов в этом лице имел в виду именно изобразить влияние Достоевского на каторжников: этого влияния быть не могло, потому что каторжники чуждались Достоевского. "Мне надо было, рассказывает он, почти два года прожить в остроге, чтобы приобресть расположение некоторых из каторжных". Каковы были отношения к Достоевскому острожного начальства, неизвестно. Правда, ходили слухи о жестоком с ним обращении, бывшем будто бы причиною появления у него эпилепсии. Сам Достоевский никогда не говорил об этом, а болезнь его могла развиться вообще от тяжелой обстановки, его окружавшей на каторге, тем более, что еще до ссылки в Сибирь, по указанию доктора Яновского, Достоевский страдал какою-то болезнью, которая "имела уже несомненные признаки падучей, и по временам в такой сильной степени, что угрожала серьезной опасностью жизни".

Четыре года провел Достоевский в остроге, и последний год был полон ожиданием свободы. "Этот последний год, рассказывает он, почти так же памятен мне, как и первый, особенно самое последнее время в остроге... Помню, что в этот год, несмотря на все мое нетерпение поскорей кончить срок, мне было легче жить, чем во все предыдущие годы ссылки. Во-первых, между арестантами у меня было уже много друзей и приятелей, окончательно решивших, что я хороший человек... Были, однако, и личности суровые и неприветливые до конца, которым, кажется, тяжело было сказать со мной слово — Бог знает отчего. Казалось, между нами стояла какая-то перегородка. В последнее время я вообще имел больше льгот, чем во все время каторги. В том городе между служащими военными у меня оказались знакомые и даже давнишние школьные товарищи. Я возобновил с ними сношения. Через них я мог иметь больше денег, писать на родину, и даже мог иметь книги. Уже несколько лет я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга. Помню, я начал читать с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был номер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? Много ль прожили они там без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занинают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее: отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколением. Особенно бросался я на статью, под которой находил имя знакомого, близкого прежде человека... Но уже звучали и новые имена: явились новые деятели, и я с жадностью спешил с ними знакомиться и досадовал, что у меня так мало книг в виду и что так трудно добираться до них... Поступил я в острог зимой и зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи... Сердце мое начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. Но странное дело: чем больше истекало время и чем ближе подходил срок, тем терпеливее и терпеливее я становился. Около самых последних дней я даже удивился и попрекнул себя: мне показалось, что я стал совершенно хладнокровен и равнодушен". Наконец пришел и давно жданный день освобождения. Накануне Достоевский "обошел в последний раз около паль весь острог", а наутро стал прощаться с острожниками. "Еще перед выходом на работу, как только еще начинало светать, рассказывает он, обошел я все казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уж очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправлюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами, как равный. Они это понимали и прощались со мной, хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не так, как с товарищем. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью".

Этот выход из Омского крепостного острога совершился в феврале или в самом начале марта 1854 года, так как в билете Достоевского обозначено, что "по окончании срока каторги зачислен рядовым 1854 года марта 2-го, с определением в сибирский линейный № 7 батальон", который стоял в Семипалатинске. Как видно из первого дошедшего до нас письма Достоевского после выхода из каторги (от 30 июля 1854 г. к брату), служба для него была тоже не особенно легка. "Приехал я сюда, собщает он, в марте месяце. Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило — другой вопрос; но мною довольны, и слава Богу!. Как ни чуждо все это тебе, но я думаю, ты поймешь, что солдатство не шутки, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой, или лучше сказать с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу: это мой крест, и я его заслужил". Это смирение, выражающееся в последних словах, показывает, что в Достоевском совершился какой-то перелом, что в его душе кое-что "завяло, выбросилось вон вместе с плевелами", что "каторга много вывела" из него. Этот перелом произошел в нем потому, что он и во время увлечения социализмом был "по сердцу русским", как он говорит в письме к А. Н. Майкову от 18 января 1856 г. "Может быть, пишет он здесь, вас смущал и смущал еще недавно наплыв французских идей в ту часть общества, которая мыслит, чувствует и изучает? Тут была и исключительность, правда, но всякая исключительность по натуре своей вызывает противоположность. Но согласитесь сами, что все здравомыслящие, т. е. те, которые дают тон всему, смотрели на французские идеи со стороны научной, — не более, и сами, может быть, даже преданные исключительности, были всегда русскими. Уверяю вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастье мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу". В каторге Достоевский признал свои прежние стремления, сведшие его с Петрашевским, вредным заблуждением, за которое "осудил бы народ". Понятно, что при таком воззрении он должен был протестовать, когда один из его приятелей сказал, что его ссылка была делом несправедливым. — "Нет, коротко, как всегда, обрезал Достоевский, — нет, справедливое. Нас бы осудил народ. Это я почувствовал там только, в каторге. И почем вы знаете — может быть, там наверху, т. е. Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтобы я там что-нибудь узнал, т. е. узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием; ну-с, и чтобы это самое главное я вынес оттуда, потому что оно пока скрывается только в народе, хоть он гадок, вор, убийца, пьяница; так чтобы я вынес это оттуда и другим сообщил, и чтоб другие (хоть не все, хоть очень немногие) лучше стали хоть на крощечку — хоть частичку бы приняли, хоть бы поняли, что в бездну стремятся, и этого довольно. И этого уж много. И из-за этого стоило пойти на каторгу". Уже в это время, немедленно по выходе из каторги, обнаруживается и мессианистический взгляд Достоевского на Россию, как на страну с высоким историческим призванием: так, обращаясь к Майкову, он пишет: "я разделяю с вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно".

Вспоминая о том, как много он "мук потерпел оттого, что не мог в каторге писать", между тем как "внутренняя работа кипела" и он "создал в голове большую повесть", Достоевский сообщает в это время Майкову и об этой повести и о других литературных своих планах. "Я боялся, говорит он, чтоб первая любовь к моему созданию не простыла, когда минут года и когда настал бы час исполнения, — любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил, если б принялся сгоряча, неприготовленный. Но, выйдя из каторги, хотя все было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и, наконец, посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня все. Сотни верст разделили нас. (Быть может, Достоевский говорит тут о любви своей, которая привела его к первой женитьбе). Я вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу. Однако же я не был совершенно праздным. Я работал; но я отложил мое главное произведение в сторону. Нужно более спокойствия духа. Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц, и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия, как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения, написал довольно, теперь все сшиваю в целое". О каком романе здесь упоминает Достоевский, сказать трудно, хотя и можно предполагать, что это был "Дядюшкин сон", сравнительно скоро (через три года) появившийся в печати. Кроме этого романа, в это же время, Достоевский, "в часы, когда нечего делать", начал "кое-что записывать из воспоминаний пребывания в каторге, что было полюбопытнее". Но с этими работами можно было выступить позже, а теперь необходимо было приобрести право печатания своих произведений, а также нужно приблизиться к полному освобождению из Сибири. Для достижения этих целей Достоевский возлагает большие надежды на свое патриотическое стихотворение о событиях крымской войны; он думает, что это стихотворение обратит на него внимание государя, и тогда можно думать об издании уже готовых почти статьи и романа. "Ведь если позволят, пишет он своему хорошему знакомому, А. Е. Врангелю (а я не верю, слышите: не верю, чтобы этого нельзя было выхлопотать), ведь это гул пойдет, книга раскупится, доставит мне деньги, значение, обратит на меня внимание правительства, да и возвращение придет скорее". В другом письме к тому же Врангелю Достоевский говорит о своих стихах на коронацию императора Александра II (до нас не дошедших) и об упомянутой "статье". "Я говорил вам о статье об России. Но это выходил чисто политический памфлет. Из статьи моей я слова не захотел бы выкинуть. Ho вряд ли позволили бы мне начать мое печатание с памфлета, несмотря на самые патриотические идеи. A выходило дельно, и я был доволен. Сильно занимала меня статья эта! Но я бросил ее. Ну, как откажут напечатать! К чему же пропадать моим трудам? А теперь мне время дорого, чтобы тратить его понапрасну, из удовольствия писать для себя. Да и политические обстоятельства изменились. И потому я присел за другую статью — "Письма об искусстве"... Статья моя — плод десятилетних обдумываний. Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске. Будет много оригинального, горячего. За изложение я ручаюсь. Может быть, во многом со мной будут несогласны многие. Но я в свои идеи верю, и того довольно... В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве... A главное сижу за романом, и это мое наслаждение. Только этим я могу составить себе имя и обратить на себя внимание. Но, конечно, лучше начать прежде серьезной статьей (об искусстве) и на нее просить разрешение печатать; ибо на роман до сих пор смотрят, как на пустяки".

Вопрос о литературной деятельности тесно связывался для Достоевского с вопросом о возвращении из Сибири и восстановлении его гражданских прав, а в этом отношении дело подвигалось очень медленно, несмотря на усиленные хлопоты Достоевского: только почти через два года после выхода из острога Достоевский был произведен 15 января 1856 г. в унтер-офицеры. Следующий шаг к свободе был уже несколько легче: благодаря ходатайствам принца П. Г. Ольденбургского и Э. И. Тотлебена, в том же году, 1-го октября, Достоевский, "за отличие в службе, по высочайшему повелению произведен в прапорщики, с оставлением в том же батальоне". Но, конечно, на этом нельзя было остановиться, и, получив известие о своем производстве в офицеры, Достоевский пишет барону Врангелю, своему ходатаю у Э. И. Тотлебена: "Друг мой, вы спрашиваете меня, чего я желаю, о чем просить? И говорите тоже, что меня могут перевести в Россию. Но, друг мой, милость нашего ангела Царя — бесконечна, и я знаю, что я, даже и не служа, через год, через два, и без того буду возвращен окончательно. Перевод же в армию еще тем худ, что я, во всяком случае, плохой офицер, хотя бы по здоровью. А надо будет служить. Если б я желал возвратиться в Россию, так это единственно для того, чтоб обнять родных и повидаться с докторами знающими и узнать, что у меня за болезнь (эпилепсия), что за припадки, которые все еще повторяются и от которых каждый раз тупеет моя память и все мои способности и от которых я боюсь впоследствии сойти с ума. Какой я офицер? Если б меня выпустили в отставку — хоть бы оставя здесь на время — вот все мое желание. Я бы добыл себе денег на существование. Здесь я бы не пропал... и потому напишите мне положительно (по возможности): во-первых, могу ли я в очень скором времени, по слабости здоровья, подать в отставку (прося на всякий случай возвращения в Россию, для совета с докторами), и, во-вторых, могу ли я печатать — вопрос для меня самый главный, о котором вы ничего не пишете в своем письме. Но ведь это средство к существованию моему и карьере, потому что я уверен в себе и надеюсь быть известным и составить себе значение, участь, обратить на себя внимание, наконец".

Разрешение печатать потому особенно важно было Достоевскому, что давало ему возможность увеличить свои материальные средства; а это было ему необходимо, так как его личный роман подвигался к концу: он собирался жениться на Марии Дмитриевне Исаевой, вдове чиновника, с которою он познакомился вскоре после переезда в Семипалатинск. 21 декабря 1856 г. он пишет Врангелю: "Если не помешает одно обстоятельство, то я, до масленицы, женюсь — вы знаете на ком. Она же любит меня до сих пор... Она сама сказала мне: дa. То, что я писал вам об ней летом, слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверное. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто... Я важ пишу наверно, что я женюсь; между прочим, может быть одно обстоятельство, о котором долго рассказывать, но которое может отдалить наш брак на неопределенное время. Это обстоятельство совершенно постороннее, но мне, по всем видимостям, кажется, что оно не случится. А если его не будет, то следующее письмо вы получите от меня, когда все уже будет кончено. Денег у меня нет ни копейки. По самым скромным расчетам мне на все надо до 600 руб. серебром". Деньги эти удалось занять в конце января, а 6 февраля 1857 года совершилась в г. Кузнецке свадьба Достоевского, и он говорит, что "если печатать не позволят еще год, тогда лучше не жить"; он выражает даже готовность печатать "хоть навсегда без имени или псевдонимом". Наконец в августовской книжке "Отечественных Записок" 1857 г. была напечатана первая после каторги повесть Достоевского, хотя и написанная им в 1849 г., "Маленький герой", которую он в своих письмах к брату и к K. E. Врангелю называет "детской сказкой".

Пока, однако, дошла эта книжка журнала до Достоевского, он начал сношения с "Русским Вестником" и "Русским Словом". Видно, что возможность работать оживила Достоевского. В письме от 31 мая 1858 г. к брату он говорит: "Ты пишешь, друг мой, чтоб я присылал тебе написанное. Не помню (вообще, у меня память стала очень плоха) — не помню, писал ли я тебе, что я открыл сношения с Катковым и послал ему письмо, в котором предложил ему участвовать в его журнале и обещал повесть в этом году, если он мне пришлет сейчас 500 руб. серебр.? Эти 500 руб. я получил от него назад тому с месяц или недель пять, при весьма умном и любезном письме. Он пишет, что очень рад моему участию, немедленно исполняет мое требование (500 р.) и просит, как можно менее стеснять себя, работать не спеша, т. е. не на срок. Это прекрасно. Я сижу теперь за работой в "Русский Вестник" (большая повесть); но только то беда, что я не уговорился с Катковым о плате с листа, написав, что полагаюсь в этом случае на его справедливость. В "Русское Слово" тоже пришлю в этом году: это я надеюсь. Но не роман мой, а повесть. Роман же я отложил писать до возвращения в Россию. Это я сделал по необходимости. В нем идея довольно счастливая, характер новый, еще нигде не являвшийся. Но так как этот характер, вероятно, теперь в России в большом ходу, в действительной жизни, особенно теперь, судя по движениям и идеям, которыми все полны, то я уверен, что я обогащу мой роман новыми наблюдениями, возвратясь в Россию. Торопиться, милый друг мой, не надо, а надо стараться сделать хорошо. Ты пишешь, дорогой мой, что я, вероятно, самолюбив, и теперь желаю явиться с чем-нибудь очень хорошим и потому сижу и высиживаю это очень хорошее на яйцах. Положим, что так; но так как я уже отложил попечение явиться с романом, а пишу две повести, которые будут только что сносны (и то дай Бог), то и высиживания во мне теперь нет". Отвечая, должно быть, на упрек, сделанный ему братом относительно медленности его литературной работы, Достоевский говорит: "Что у тебя за теория, друг мой, что картина должна быть написана сразу и проч., и проч., и проч.? Когда ты в этом убедился? Поверь, что везде нужен труд и огромный. Поверь, что легкое, изящное стихотворение Пушкина, в несколько строчек, потому и кажется написанным сразу, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось у Пушкина. Это факты. Гоголь восемь лет писал "Мертвые Души". Все, что писано сразу, все было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусья, а работал бы — так было бы лучше. Ты явно смешиваешь вдохновение, т. е. первое, мгновенное создание картины или движения в душе (что всегда так и делается), с работой. Я, например, сцену тотчас же и записываю так, как она мне явилась впервые, и рад ей; но потом целые месяцы, год, обрабатываю ее, вдохновляюсь ею по нескольку раз, а не один, потому что люблю эту сцену, и несколько раз прибавлю к ней или убавлю что-нибудь, как уже и было у меня, и поверь, что выходило гораздо лучше". В этом же письме брату Достоевский сообщает, что подал прошение об отставке; вероятно, это произошло в начале года, когда Достоевскому были возвращены права потомственного дворянства. Однако ответа на прошение пришлось ждать целый год, так как Высочайший приказ об отставке Достоевского состоялся только 18 марта 1859 года, причем ему разрешено было жить во всех городах Империи, кроме столицы. Между тем ожидание было до крайности тягостно ему, как это видно из письма его к некоему Е. от 12 декабря 1858 г. "Можете ли вы себе представить, говорит Достоевский, что даже сами занятия литературой сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой... Во всем виновата моя обстановка и болезненное положение мое. Журналов я не читаю и вот уже полгода не брал в руки даже газеты. Полагая, что скоро выеду в Россию, не записался, а брать не у кого, потому что не хочется быть иным людям хоть чем-нибудь одолженным".

Относительно романа для Каткова Достоевский говорит, что ему "недостает кое-каких справок, которые нужно сделать самому лично в России; наобум же писать он не хочет". Поэтому он для "Русского Вестника" готовит другой роман, а теперь "пишет на почтовых" повесть для "Русского Слова", так как получил уже за эту повесть авансом 500 рублей. Повесть для "Русского Слова" была "Дядюшкин сон", помещенная во втором томе журнала на 1859 год. Для "Русского Вестника" был написан роман "Село Степанчиково и его обитатели", но редакция возвратила рукопись Достоевскому, как он говорит, "испугавшись 100 руб. с листа". Между тем на это свое произведение Достоевский возлагал большие надежды... "Этот роман, писал он брату, конечно, имеет величайшие недостатки и главное, может быть, растянутость; но в чем я уверен, как в аксиоме, это то, что он имеет в то же время и великие достоинства, и что это лучшее мое произведение. Я писал его два года (с перерывом в середине "Дядюшкина сна"). Начало и средина обделаны, конец писан наскоро. Но тут положил я мою душу, мою плоть и кровь. Я не хочу сказать, что я высказался в нем весь; это будет вздор! Еще будет много что высказать. К тому же в романе мало сердечного (т. е. страстного элемента, как, например, в "Дворянском Гнезде"), — но в нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой. Не знаю, оценит ли Катков, но если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаянье. На нем основаны все лучшие надежды мои и, главное, упрочение моего литературного имени".

Успех этого "Катковского романа" должен был, по мнению Достоевского, сильно поднять ценность дальнейших его произведений, а прежде всего — того большого романа, который; им задуман был вскоре по выходе из каторги. Ввиду того что издатель "Русского Слова", гр. Кушелев-Безбородко, напечатав "Дядюшкин сон", просил Достоевского продолжать свое сотрудничество в журнале, он думает при его помощи значительно развить свою литературную деятельность. Он сообщает брату о следующем своем предположении; "На счет участия в его журнале (т. е. в "Русском Слове") я написал ему, что желал бы прежде всего его видеть и переговорить с ним лично. Объяснил ему, что у меня в виду большой роман, листов в 25, что мне чрезвычайно бы желалось начать немедленно писать его (и только его), но что, по некоторым обстоятельствам, я никак не могу присесть за эту работу, и что об этих-то обстоятельствах мне и хотелось бы поговорить с ним лично. Этим я заключил мое письмо к Кушелеву без всяких объяснений; но тебе я объясню — какие это обстоятельства. Во-первых, чтобы сесть мне за роман и написать его — 1½ года сроку. Во-вторых, чтобы писать его 1½ г. — нужно быть в это время обеспеченным; а я ничего ровно не имею. В-третьих, ты пишешь мне беспрерывно такие известия, что Гончаров, например, взял 7000 за свой роман, а Тургеневу за его "Дворянское Гнездо" сам Катков (у которого я прошу 100 руб. с листа) давал 4000 руб., т. е. по 400 руб. с листа. Друг мой! я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже и, наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 р., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться и писать для денег, следовательно, непременно портить. И потому, при свидании с Кушелевым, я намерен прямо изложить ему, чтоб он дал мне полуторагодичный срок, 300 рублей с листа, и, сверх того, чтобы жить во время работы—3000 руб. сер. вперед. Если согласится, то я сверх того обязуюсь дать ему на будущий год (к началу) маленькую повесть листа в 1½ печатных. У меня много сюжетов больших повестей, а маленьких нет. Но я надеюсь как-нибудь до нового года наткнуться на вдохновение и состряпать Кушелеву маленькую повесть".

Уволенный от службы с чином подпоручика, Достоевский получил билет на проезд (вместо паспорта) 30 июня 1859 г. и вскоре расстался с Сибирью. Уже в сентябре он был в Твери, где он "изъявил свое место жительства". Но, конечно, в Твери предполагалось оставаться не особенно долго, и Достоевский высказывает это в одном из первых же писем из этого города. "Если, пишет он Врангелю, спросите обо мне, то что вам сказать: взял на себя заботы семейные и тяну их. Но я верю, что еще не кончилась моя жизнь, и не хочу умирать. Болезнь моя по-прежнему, — ни то, ни ce. Хотел бы посоветоваться с докторами. Но пока не доберусь до Петербурга — не буду лечиться! Что пачкаться у дураков! Теперь я заперт в Твери, и это хуже Семипалатинска. Хоть Семипалатинск, в последнее время, изменился совершенно (не осталось ни одной симпатичной личности, ни одного светлого воспоминания), — но Тверь в тысячу раз гаже. Сумрачно, холодно, каменные дома, никакого движения, никаких интересов, — даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма! Намереваюсь как можно скорее выбраться отсюда. Ho положение мое престранное: я давно уже считаю себя совершенно прощенным. Мне возвращено и потомственное дворянство, особым указом, еще два года назад. А между тем я знаю, что без особой формальной просьбы (жить в Петербурге) — мне нельзя въехать ни в Петербург, ни в Москву". В другом письме Достоевский говорит, что он "страдает и нравственно, и физически", что его "дела в запущении", что в Твери ему "невыносимо". О своем полном освобождении он хлопочет через тверского губернатора, графа Баранова, и через известного севастопольского героя — Э. И. Тотлебена, которые относятся к нему с большим сочувствием. Главными основаниями для возвращения в Петербург выставляются необходимость лечиться и возможность лучше устроить свое материальнее положение.

Литературных планов в это время у Достоевского чрезвычайно много. "Я решил, сообщает он брату, — начать писать роман (большой — это уже решено) — пропишу год. Спешить не желаю. Он так хорошо скомпановался, что невозможно поднять на него руку, т. е. спешить к какому-нибудь сроку. Хочу писать свободно. Этот роман с идеей и даст мне ход. Но, чтобы писать его, — нужно быть обеспеченным. Запродать его вперед — это самоубийство. Это значит взять 100 или 120, тогда как я, может быть, выторговал бы 150 или 200. Я сам буду своим судьей и, если роман удастся, — сам положу цену. А потому нужно не запродавать вперед и писать, будучи обеспеченным". О каком романе говорит Достоевский в этом и во многих предшествующих письмах, трудно сказать что-либо определенное, хотя, по-видимому, не лишено некоторого основания предположение О. Ф. Миллера, что речь идет о "Преступлении и наказании", так как ни к "Запискам из мертвого дома", ни к роману "Униженные и оскорбленные", явившимся ранее "Преступления и наказания", не могут относиться указания Достоевского на то, что в романе будет какой-то важный современный тип, что для характеристики этого типа нужно изучение современной жизни и что роман будет с идеей и будет иметь очень большое значение. Для такой важной работы надо освободиться от срочных писаний из-за денег, но тут-то и являлся вопрос, где взять денег, чтобы обеспечить себя, по крайней мере на год? "Сообразив серьезно, говорит Достоевский, — я решил немедленно издать прежние свои сочинения, и издать самому, а не продавать их, — разве бы дали очень много, но очень много не дадут. Слушай: положим, что сочинения пойдут медленно. Но для меня это ничего не значит. Мне нужно 120 или 500 в месяц. Только бы это выбрать, следовательно они будут кормить меня. Ты спросишь: где взять денег на издание? Вот что я придумал: во-первых, издать не вдруг, а книгу за книгой. Всего три книги. В 1-й: "Бедные люди", "Неточка Незванова" — 2 части, "Белые ночи", "Детская сказка", "Елка и свадьба", "Честный вор" (переделать), "Ревнивый муж". Всего около 23 листов убористой печати. 2-я часть: "Двойник" (совершенно переделанный) и "Дядюшкин сон". 3-я часть: "Село Степанчиково". 1-я часть, я думаю, разойдется довольно скоро. Но надо исправить. "Бедные люди" без перемены со 2-го издания, а остальное все в 1-й части надо бы слегка поисправить... Печатание может окончиться в январе, в половине, — и в продажу! Я уверен, что 1-й томик произведет некоторый эффект. Во-первых, собрано лучшее; во-вторых, я напомню о себе; в-третьих, имя интересное; в-четвертых, если роман в "Современнике" удастся, то и это пойдет. Между тем к половине декабря я пришлю тебе (или привезу сам) исправленного "Двойника". Поверь, брат, что это исправление, снабженное предисловием, будет стоить нового романа. Они увидят, наконец, что такое "Двойник"! Я надеюсь слишком даже заинтересовать. Одним словом, я вызываю всех на бой (и, наконец, если я теперь не выправлю "Двойника", то когда же я его выправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип, по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?). В декабре же — в цензуру "Двойника" и "Дядюшкин сон". В январе печатать, а к концу февраля 2-й том выходит в свет, а за ним, почти вместе, можно и 3-й — "Степанчиково". Деньги — или в долг, или 1-й том окупить. Наконец, последние два тома (по успеху 1-го) можно даже в крайнем случае и продать. Окуплю издание, а до тех пор живу деньгами "Современника", а потом, по окупке издания, хоть и медленно будет идти, но мне все равно: ибо на корм мой и медленной продажи достанет, а я тем временем, с самого декабря, серьезно сажусь за большой роман (который, увы, через год, произведет эффект, что может увлечь за собою и остальные экземпляры "Собрания сочинений"). Рядом с этими предположениями идет дело о продаже романа "Село Степанчиково", о чем ведутся переговоры с "Отечественными Записками", "Светочем" и "Современником", хотя следует заметить, что тут идет дело и о новых, замышляемых Достоевским, произведениях. "Если, пишет он брату, "Светоч" даст 2500 (за Степанчиково), то, разумеется, отдать. Что же может быть лучше? Пусть у них ни одного подписчика, зато 2500, и в мнении других журналов утвердится ценность моих сочинений, т. е. стыдно будет дать меньше 2000 или 1800 за такую вещь, за которую я сейчас же, не думавши, могу взять 2500. К тому же у меня в будущем году еще две вещи могут быть напечатаны: Мертвый Дом и Первый эпизод большого романа. Это пойдет в "Современник". Небось, тогда не упустят, да я и отдам-то с рекомендацией. Что же касается до Мертвого Дома, то ведь у них не бараньи головы. Ведь они понимают, какое любопытство может возбудить такая статья в первых (январских) номерах журнала. Если дадут 200 с листа, то напечатаю в журнале. A нет, так и не надо. Не думай, что я задрал нос, или хвалюсь с моим "Мертвым Домом", что прошу 200. Совсем нет; но я очень хорошо понимаю любопытство и значение статьи и своего терять не хочу. Этой статьей, да еще будущим романом можно заткнуть глотку "От. Запискам" и "Современнику", чтоб не ругались в журнале за то, что не уступил я им "Степанчикова" (в надежде иметь будущего сотрудника). А что у "Светоча" читателей мало, — так это вздор. Мне же лучше. Когда издам отдельно, тогда роман будет иметь вид новости". Несмотря однако на это решение отдать "Село Степанчиково" в журнал "Светоч", в этом же письме Достоевский говорит: "если Некрасов станет торговаться и будет резоннее, то, во всяком случае, преимущество ему. Как жаль, как мне крайне жаль, что он не застал тебя дома! Тогда бы мы знали его мысли наверно. Нельзя ли как-нибудь увидать его поскорее? Видишь ли: очень важно то, что роман будет напечатан в "Современнике". Этот журнал прежде гнал меня, а теперь сам хлопочет о моей статье. Для литературного моего значения это очень важно. 2) Некрасов, возвративший тебе рукопись и пришедший опять за ней и (если бы так было), наконец, вошедший в резон, всеми этими проделками придает чрезвычайное значение роману. Значит, роман недурен, если из-за него так хлопочут и торгуются... Прибавь Некрасову, что я сам очень хорошо знаю недостатки своего романа, но что мне кажется, что и в моем романе есть несколько хороших страниц. Скажи этими словами, потому что действительно таково мое мнение. Да не худо это же сказать и Краевскому. Говори им откровеннее. Откровенность — сила". В результате всех этих переговоров состоялось помещение романа "Село Степанчиково" в "Отечественных Записках" 1859 г., кн. 127. Что касается "Мертвого Дома" и "Эпизода большого романа", то они были написаны позже.

Хлопоты Достоевского о возвращении в Петербург увенчались, наконец, успехом. 27 ноября 1859 г. шеф жандармов, кн. В. А. Долгоруков, на его всеподданнейшем прошении о помещении его пасынка, Исаева, в корпус и о разрешении ему самому переселиться в Петербург пометил: "Высочайше повелено относительно Исаева снестись с кем следует. Что касается до самого Достоевского, то просьба его уже решена по письму, которое он ко мне писал". Этим закончилось то наказание, которое пришлось перенести Достоевскому за участие в деле Петрашевского. Через несколько дней он был уже в Петербурге. Один из его товарищей по кружку Петрашевского, А. П. Милюков, так рассказывает об этом возвращении: "Однажды Михаил Михайлович пришел ко мне утром с радостной вестью, что брату его разрешено жить в Петербурге и он должен приехать в тот же день. Мы поспешили на вокзал Николаевской железной дороги, и там, наконец, я обнял нашего изгнанника после десятилетней почти разлуки. Вечер провели мы вместе. Ф. М., как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии. Не помню, кто из общих знакомых был на этом вечере, но у меня осталось в памяти, что при этом первом свидании мы обменивались только новостями и впечатлениями и вспоминали старые годы и наших друзей. После того видались мы почти каждую неделю... Беседы наши в новом небольшом кружке приятелей во многом уже не походили на те, которые бывали в Дуровском обществе. И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные утопии и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться многое, о чем мы мечтали и готовились, или совершались реформы, обновлявшие русскую жизнь и порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже прежнего пессимизма". В состав этого кружка, сгруппировавшегося в редакции "Светоча", который издавался Д. И. Калиновским, входили H. H. Страхов, А. П. Майков, В. В. Крестовский, Д. Д. Минаев, В. Д. Яковлев и др. "Первое место в кружке, как говорит Страхов, занимал, конечно, Ф. М.: он был y всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал... И тогда была заметна обыкновенная манера разговора Ф. М. Он часто говорил со своим собеседником в полголоса, почти шепотом, пока что-нибудь его особенно не возбуждало; тогда он воодушевлялся и круто возвышал голос. Впрочем в то время его можно было назвать довольно веселым в обыкновенном настроении; в нем было еще очень много мягкости, изменявшей ему в последние годы, после всех понесенных им трудов и волнений". Уже с самого начала года братья Достоевские стали собирать сотрудников для будущего толстого журнала, который они задумали издавать, а в сентябре 1860 г. было ими разослано объявление о подписке на ежемесячный литературный и политический журнал "Время". Объявление это было, по словам Страхова, написано Ф. M. — чем и представляет важный материал для характеристики его миросозерцания, в котором определенно выразилось влияние философских взглядов Ап. А. Григорьева, легших в основание учения так называемых почвенников. Называя свою эпоху "в высшей степени замечательною и критическою", потому что в ней наблюдаются признаки настоящего "мирного переворота, равносильного по значению даже самой реформе Петра" и состоящего в "слитии образованности и ее представителей с началом народным", Достоевский характеризует, как пагубное явление, то разъединение между интеллигенцией и народом, которое было произведено реформою Петра. "Но, говорит он, теперь разъединение оканчивается. Петровская реформа, продолжавшаяся вплоть до нашего времени, дошла, наконец, до последних своих пределов. Дальше нельзя идти, дa u некуда: нет дороги; она вся пройдена. Все, последовавшие за Петром, узнали Европу, примкнули к европейской жизни и не сделались европейцами. Когда-то мы сами укоряли себя за неспособность к европеизму. Теперь мы думаем иначе. Мы узнаем теперь, что мы и не можем быть европейцами, что мы не в состоянии втиснуть себя в одну из западных форм жизни, выжитых и выработанных Европою из собственных своих национальных начал, нам чуждых и противоположных, — точно так, как мы не могли бы носить чужое платье, сшитое не по нашей мерке. Мы убедились, наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задачасоздать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал. Но на родную почву мы возвратились не побежденными. Мы не отказываемся от нашего прошедшего: мы сознаем и разумность его. Мы сознаем, что реформа раздвинула наш кругозор, что через нее мы осмыслили будущее значение наше в великой семье всех народов. Мы знаем, что не оградимся уже теперь китайскими стенами от человечества. Мы предугадываем u предугадываем с благоговеньем, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа, в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение u дальнейшее развитие в русской народности. Недаром же мы говорили на всех языках, понимали все цивилизации, сочувствовали интересам каждого европейского народа, понимали смысл и разумность явлений, совершенно нам чуждых. Недаром заявили мы такую силу в самоосуждении, удивлявшем всех иностранцев. Они упрекали нас за это, называли нас безличными, людьми без отечества, не замечая, что способность отрешиться на время от почвы, чтобы трезвее и беспристрастнее взглянуть на себя, есть уже само по себе признак величайшей особенности; способность же примирительного взгляда на чужое есть величайший и благороднейший дар природы, который дается очень немногим национальностям. Иностранцы еще и не починали наших бесконечных сил... Но теперь, кажется, и мы вступаем в новую жизнь. И вот, перед этим-то вступлением в новую жизнь, примирение последователей реформы Петра с народным началом стало необходимостью. Мы говорим здесь не о славянофилах и не о западниках. К их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно. Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом. Мы чувствуем, что обе стороны должны, наконец, понять друг друга, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшеевот наша передовая мисль, вот девиз наш. Ho где же точка соприкосновения с народом? Как сделать первый шаг к сближению с ним, — вот вопрос, вот забота, которая должна быть разделяема всеми, кому дорого русское имя, всеми, кто любит народ и дорожит его счастьем. A счастье его — счастье наше. Разумеется, что первый шаг к достижению всякого согласия есть грамотность и образование. Народ никогда не поймет нас, если не будет к тому приготовлен. Другого нет пути, и мы знаем, что, высказывая это, мы не говорим ничего нового. Но, пока за образованным сословием остается еще первый шаг, оно должно воспользоваться своим положением и воспользоваться усиленно. Распространение образования, усиленное, скорейшее и во что бы то ни стало — вот главная задача нашего времени, первый шаг ко всякой деятельности".

Кроме этой политической profession de foi, Достоевский признал необходимым изложить и свое отношение к современным ему литературным вопросам. "Мы, объяснял он, давно уже заметили, что в нашей журналистике, в последние годы, развилась какая-то особенная добровольная зависимость, подначальность литературным авторитетам. Разумеется, мы не обвиняем нашу журналистику в корысти, в продажности. У нас нет, как почти везде в европейских литературах, журналов и газет, торгующих за деньги своими убеждениями, меняющих свою подлую службу и своих господ на других единственно из-за того, что другие дают больше денег. Но заметим, однако же, что можно продавать свои убеждения и не за деньги. Можно продать себя, например, от излишнего врожденного подобострастия или из-за страха прослыть глупцом за несогласие с литературными авторитетами. Золотая посредственность иногда даже бескорыстно трепещет перед мнениями, установленными столпами литературы, особенно если эти мнения смело, дерзко, нахально высказаны. Иногда только эта нахальность и дерзость доставляет звание столпа и авторитета писателю неглупому, умеющему воспользоваться обстоятельствами, а вместе с тем доставляет столпу чрезвычайное, хотя и временное влияние на массу. Посредственность, со своей стороны, почти всегда бывает крайне пуглива, несмотря на видимую заносчивость, и охотно подчиняется. Пугливость же порождает литературное рабство, а в литературе не должно быть рабства. Из жажды литературной власти, литературного превосходительства, литературного чина, иной, даже старый и почтенный литератор, способен иногда решиться на такую неожиданную, на такую странную деятельность, что она поневоле составляет соблазн и изумление современников и непременно перейдет в потомство в числе скандалезных анекдотов о русской литературе девятнадцатого столетия. И такие происшествия случаются все чаще и чаще, и такие люди имеют влияние продолжительное, а журналистика молчит и не смеет до них дотрагиваться. Есть в литературе нашей до сих пор несколько установившихся идей и мнений, не имеющих ни малейшей самостоятельности, но существующих в виде несомненных истин единственно потому, что когда-то так определили литературные предводители. Критика пошлеет и мельчает. В иных изданиях совершенно обходят иных писателей, боясь проговориться о них. Спорят для верха в споре, а не для истины. Грошовый скептицизм, вредный своим влиянием на большинство, с успехом прикрывает бездарность и употребляется в дело для привлечения подписчиков. Строгое слово искреннего глубокого убеждения слышится все реже и реже. Наконец, спекулятивный дух, распространяющийся в литературе, обращает иные периодические издания в дело преимущественно коммерческое, литература же и польза ее отодвигаются на задний план, а иногда о ней и не мыслится. Мы решились основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов — несмотря на наше уважение к ним, — с полным и самым смелым обличением всех литературных странностей нашего времени. Обличение это мы предпринимаем из глубочайшего уважения к русской литературе. Наш журнал не будет иметь никаких нелитературных антипатий и пристрастий. Мы даже готовы будем признаваться в собственных своих ошибках и промахах, и признаваться печатно, и не считаем себя смешными за то, что хвалимся этим (хотя бы и заранее). Мы не уклонимся и от полемики. Мы не побоимся иногда немного и "пораздразнить" литературных гусей; гусиный крик иногда полезен: он предвещает погоду, хотя и не всегда спасает Капитолий". Объявление об издании "Времени" подписано Мих. Достоевским, как редактором журнала, хотя автором объявления был Феодор Михайлович: его нельзя было утвердить в звании редактора, так как он находился еще под надзором полиции, который снят был с него только в начале семидесятых годов. Несмотря на официальное редакторство Михаила Михайловича, душою журнала был Феодор Михайлович, и его произведения, пожалуй, должны считаться лучшим украшением журнала. A их было помещено в журнале очень много, и прежде всего появился роман "Униженные и оскорбленные". Это произведение имело большой успех, что объясняется некоторыми его крупными достоинствами; но рядом с этими выдающимися сторонами нельзя было не заметить и очень крупных недостатков, появление которых один из дружественно расположенных к Достоевскому критиков объяснял тем, что Достоевского "загоняли, как почтовую лошадь" и он отдавался "фельетонной деятельности". Достоевский с этим мнением критика не согласен и объясняет недостатки своего романа другими причинами. "Если, говорит он, я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно), то виноват в этом я, и один только я. Так я писал и всю мою жизнь, так написал все, что издано мною, кроме повести "Бедные люди" и некоторых глав из "Мертвого Дома". Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. Привыкнув так работать, я поступил точно так же и с "Униженными и оскорбленными", но никем на этот раз не принуждаемый, а по собственной воле моей. Начинающемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было), что писать мне будет легко, что первая часть уже написана и т. д. Здесь я действовал не из-за денег. Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе). В то время, как я писал, я, разумеется, в жару работы этого не сознавал, а только разве предчувствовал. Но вот что я знал наверно, начиная тогда писать: 1) что роман, хотя и не удастся, но в нем будет поэзия, 2) что будет два-три места горячих и сильных, 3) что два наиболее серьезных характера будут изображены совершенно верно и даже художественно. Этой уверенности было с меня довольно. Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь. Произведение это обратило, впрочем, на себя некоторое внимание публики". Говоря таким образом о впечатлении, произведенном его романом, Достоевский не преувеличивал: впечатление, действительно, было самое благоприятное, несмотря на существеннейшие недостатки художественной стороны произведения, как это показал Добролюбов в обширной критической статье. Указав на то, что "роман Достоевского представляет лучшее произведение года", критик решительно заявляет, что к этому роману неприложимы "правила строго-художественной критики". С точки зрения этих правил в романе можно найти множество весьма крупных недостатков, можно даже сказать, что этот роман "в изложении своем обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение". Добролюбов видит в романе "бедность и неопределенность образов", повторения неизбежные, "неуменье обработать каждый характер даже настолько, чтобы хоть сообщить ему соответственный способ внешнего выражения"; критик отрицает "художественную полноту и цельность романа" и говорит, что он "ниже эстетической критики". "Г. Достоевский не имеет таких претензий, не придает себе такой важности, как другие. Он изобразил некоторые свои литературные отношения в записках Ивана Петровича; я не считаю нескромным сказать это, потому что сам автор явно не хотел скрываться. Он с такими подробностями рассказывает там содержание "Бедных людей", как первой повести Ивана Петровича, — что нет возможности ошибиться. Так, тут-то он между прочим сознается, что писал многое вследствие необходимости, писал к сроку, написывал по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи; называет себя почтовою клячею в литературе; смеется над критиком, уверявшим, что от его сочинений пахнет потом и что он их слишком обделывает. Словом, г. Достоевский смотрит по-видимому на свои произведения, как мы все, обыкновенные люди, — не как на несокрушимый памятник для потомства, а просто — как на журнальную работу. A уж известно, что такое журнальная работа: тут не до обработки, не до подробностей, не до строгости к себе в развитии мысли... Довольно того, что хоть кое-как успеешь бросить эту мысль на бумагу".

Если роман "Униженные и оскорбленные", проникнутый тем же гуманным идеализмом, что и "Бедные люди", гуманным воззрением, по которому в человеке, как бы низко он ни пал, не может угаснуть "искра Божия", имел выдающийся успех, то еще значительнее и прочнее оказался успех "Записок из мертвого дома", напечатанных в 1861 и 1862 гг. в том же "Времени". По собственным словам Достоевского, "Записки из мертвого дома" были прочитаны всей Россией и до сих пор (т. е. до 70-х годов) ценятся весьма высоко, хотя порядки и обычаи, описанные в них, давно уже изменились в России". Объясняется этот огромный успех "Записок из мертвого дома" с одной стороны необыкновенным реализмом изображения, а с другой той гуманной идеей, которая вложена автором в его произведение. В этом отношении Достоевский выгодно отличается от других писателей, касавшихся того же предмета: они давали или протокольно-точное, не художественное описание каторжной были, или же чисто фантастические образы добродетельных каторжников, при помощи чего предполагалось доказать некоторое гуманное положение. У Достоевского нет этой дисгармонии между идеей и образом, взятым из действительности, и в этом заключается сила его создания. Всякий, говорит Достоевский, кто бы он ни был и как бы ни был он унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно, а все-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает свое место перед начальством, но никакими клеймами, никакими кандалами не заставить забыть его, что он человек. A так как он действительно человек, то следовательно и надо с ним обращаться по-человечески. Боже мой! Да человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то "несчастными" и надо обращаться наиболее по-человечески. Это спасенье и радость их. Я встречал таких добрых и благородных командиров. Я видел действие, которое производили они на этих униженных. Несколько ласковых слов, и арестант чуть не воскресал нравственно. Они, как дети, радовались и, как дети, начинали любить". Это человеческое отношение к каторжникам представляется автору особенно необходимым потому, что перед ним выдвигается настойчиво вопрос, кто виноват в том, что в каторге погибает так много сил, которые, при правильном развитии могли бы иметь значение в общественной жизни. "И сколько в этих стенах, — восклицает автор, — погребено молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо же все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?" Кроме этого гуманного заключения, близкое общение с народом на каторге оказало влияние на выработку мессианистического воззрения Достоевского на русский народ, как наделенный высокими нравственными идеалами. "Высшая, говорит он, и самая резкая характеристическая черта нашего народа — это чувство справедливости и жажда ее. Петушиной же замашки — быть впереди, во всех местах, во что бы то ни стало, стоит ли, нет ли того человек, — этого в народе нет. Стоит только снять наружную, наносную кожу и посмотреть на самое зерно поближе, повнимательнее, без предрассудков, — и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. Даже утвердительно скажу: сами они должны еще у него поучиться". Столь идеалистические заключения, вынесенные Достоевским из его наблюдений на каторге, нисколько однако не связываются с каким-либо прикрашиванием действительности, и Достоевский уже в самом начале своих "Записок из мертвого дома" дает общую характеристику каторжников, в которой весьма ярко видны мрачные, отрицательные черты этих людей. "Были здесь, говорит он, убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги — промышленники по находным деньгам и по столевской части. Были и такие, про которых трудно было решить: за что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего похмелья. Вообще о былом своем они говорили мало, не любили рассказывать и видимо старались не думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека, Но были и мрачные лица, почти всегда молчаливые. Вообще, жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве изредка разговорится кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. "Мы — народ грамотный", говорили они часто, с каким-то странным самодовольствием... Замечу, кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном смысле. Наверно более половины из них умело читать и писать... С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога. Вообще скажу, что весь этот народ, за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, — был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый, и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том, как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид сменялся с быстротою молнии на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но странное дело! из этих настоящих сильных людей было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще, тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев в остроге никто не смел восставать: все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в величайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то, что иные, до прибытия в острог бывали ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже не кого, и неприметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство... Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его — ругательствам не будет конца. A какие были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей, а это утонченнее, ядовитее. Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, следственно он был праздный, следственно развращался; если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались сюда не своей волей, все они были друг другу чужие". Приведенная общая отрицательная характеристика подтверждается и описаниями отдельных типов каторжного населения: таков злой, жестокий пьяница Газин, таков доносчик из дворян А-в, таков отцеубийца, с шутками вспоминающий об отце и др. Но рядом с этим указываются в населении каторги такие черты, в которых можно усмотреть нечто светлое. Автор показывает, что арестанты способны свято относиться к данному слову, раз по отношению к ним проявляется человечность: сам факт доверия подымает их нравственно. Мы видим, какое увлечение искусством обнаруживается у этих острожников, когда начальство разрешает им театральное представление. Но более всего светлые черты обнаруживаются под влиянием религии, которая всех равняет перед Богом. Это особенное религиозное настроение прекрасно рисуется Достоевским при описании Рождества. "Уважение к торжественному дню, рассказывает он, переходило у арестантов даже в какую-то форменность: немногие гуляли; все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не было дела. Но и праздные и гуляки старались сохранить в себе какую-то важность... Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой-то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него, как будто за неуважение к самому празднику. Это настроение арестантов было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей. Они это чувствовали: это было видно и понятно". То же настроение изображается Достоевским, когда он описывает говение арестантов, которые "молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. "Тоже ведь и я человек", может быть, думал он и чувствовал, подавая: — "перед Богом-то все равны"... Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: "но яко разбойника мя приими", — почти все повалились на землю, звуча кандалами, кажется, приняв эти слова буквально на свой счет". Представив такого зверя-человека, как Газин, Достоевский в своих "Записках из мертвого дома" дает и несколько таких типов, относительно которых невольно рождается вопрос, как они попали на каторгу, можно ли их равнять с настоящими преступниками; это — старик-раскольник из стародубских слобод, по религиозному фанатизму поджегший единоверческую церковь, но в общем прекрасный, высоконравственный человек; это дети природы — кавказские горцы, Нурра и Алей, решительно не понимающие преступности своих действий, вполне одобряемых их первобытною моралью; это "несчастные" преступники в силу рокового стечения обстоятельств — Сушилов, Сироткин и др. К ним применяется то же наказание, что и к закоренелым злодеям, и, указывая на эту ненормальность, Достоевский выдвигал в своих "Записках" один из важнейших социальных вопросов о соответствии между преступлением и налагаемым за него наказанием.

В том же 1861 г., когда вышли указанные два романа, появляются в журнале "Время" критические статьи Достоевского о русской литературе, из которых наиболее важною следует признать статью "Г.-бов и вопрос об искусстве"; здесь Достоевский решительно восстает против утилитарных требований, предъявлявшихся искусству Добролюбовым, хотя и не соглашается принять теории чистого искусства, отрешенного от жизни. "Вопрос об искусстве, по нашему мнению, говорит Достоевский, не так поставлен в настоящее время, дошел до крайности и запутался от взаимного ожесточения обеих партий... По настоящему спорить не о чем, потому что искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, иначе не может существовать... Во-первых, если нам иногда кажется, что искусство уклонилось от действительности и не служит полезным целям, то это только потому, что мы не знаем наверно путей полезности искусства, и кроме того от излишнего жара в наших желаниях немедленной, прямой и непосредственной пользы, т. е. в сущности от горячего сочувствия к общему благу... Во-вторых, потому нам иногда кажется, что искусство уклоняется от действительности, что действительно есть сумасшедшие поэты и прозаики, которые прерывают всякое сношение с действительностью, действительно умирают для настоящего, обращаются в каких-то древних греков или средневековых рыцарей и прокисают в антологии или в средневековых легендах... В-третьих, наши поэты и художники действительно могут уклоняться от настоящего пути или вследствие непонимания своих гражданских обязанностей, или вследствие неимения гражданского чутья, или от разрозненности общественных интересов, от несозрелости, от непонимания действительности, от некоторых исторических причин, от не совсем еще сформировавшегося общества, оттого, что многие — кто в лес, кто по дрова, и потому с этой стороны призывы, укоры и разъяснения г.-бова в высочайшей степени почтенны.

Но Г.-бов идет уже слишком далеко. То, что он называет погремушками и альбомными побрякушками, мы и с другой точки зрения признаем и нормальным и полезным, и таким образом анталогические поэты не все до единого сумасшедшие, а только те из них, которые совсем отрешились от современной действительности... "Побрякушки" же тем полезны, что, по нашему мнению, мы связаны и исторической и внутренней духовной нашей жизнью и с историческим прошедшим и общечеловечностью. Что ж делать? Без того ведь нельзя, ведь это закон природы. Мы даже думаем, что чем более человек способен откликаться на историческое и общечеловеческое, тем шире его природа, тем богаче его жизнь и тем способнее такой человек к развитию". Кроме этой статьи об искусстве любопытно также и "Введение к ряду статей", в котором Достоевский подробно развивает намеченный в "Записках из мертвого дома" мессианистический взгляд на мировую роль России. "Мы веруем, говорит он, что русская нация — необыкновенное явление в истории человечества. Характер русского народа до того не похож на характеры всех современных европейских народов, что европейцы до сих пор не понимают его и понимают в нем все обратно. Все европейцы идут к одной и той же цели и одному и тому же идеалу; это бесспорно так. Но все они разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости и все более и более расходятся по разным путям, уклоняясь от общей дороги. По-видимому, каждый из них стремится отыскать общечеловеческий идеал у себя, своими собственными силами и потому все вместе вредят сами себе и своему делу... Англичанин до сих пор не может понять никакой разумности во французе и, обратно, француз в англичанине, и это не только у них сборное мнение, инстинктивное чувство всей нации, но замечается даже в первых людях, в предводителях обеих наций. Англичанин смеется над своим соседом при всяком случае и с непримиримою ненавистью глядит на национальные его особенности. Соперничество лишает их, наконец, беспристрастия. Они перестают понимать друг друга; они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь. Они все упорнее и упорнее отделяются друг от друга своими правилами, нравственностью, взглядом на весь мир Божий. И тот и другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других — как личное себе препятствие, и каждый отдельно у себя хочет совершить то, что могут совершить только все народы, все вместе общими соединенными силами... Большею частью таковы и все европейцы. Идея общечеловечности все более и более стирается между ними. У каждого из них она получает другой вид, тускнеет, принимает в сознании новую форму. Христианская связь, до сих пор их соединявшая, с каждым днем теряет свою силу. Даже наука не в силах соединить все более и более расходящихся. Положим, они отчасти правы в том отношении, что эти-то исключительности, это взаимное соперничество, эта-то замкнутость от всех в самих в себя, эта гордая надежда на себя одного — и придают каждому из них такие исполинские силы в борьбе с препятствиями на пути. Ho тем самым эти препятствия все более и более увеличиваются и умножаются. Вот почему европейцы совершенно не понимают русских и величайшую особенность в их характере назвали безличностью. Мы согласны, что выговариваем все это бездоказательно. Доказывать все это теперь мы считаем не в пределах нашей статьи. Но с нами согласятся по крайней мере, что в русском характере замечается резкое отличие от европейского, резкая особенность, что в нем по преимуществу выступает способность высоко синтетическая, способность всепримиримости, всечеловечности. В русском человеке нет европейской угловатости, непроницаемости, неподатливости. Он со всеми уживается и во все вживается. Он сочувствует всему человеческому вне различия национальности, крови и почвы. Он находит и немедленно допускает разумность ва всем, в чем хоть сколько нибудь есть общечеловеческого интереса. У него инстинкт общечеловечности. Он инстинктом угадывает общечеловеческую черту даже в самых разных исключительностях других народов; тотчас же соглашает, примиряет их в своей идее, находит им место в своем умозаключении и нередко открывает точку соединения и примирения в совершенно противоположных, сопернических идеях двух различных европейских нациях, — в идеях, которые сами собою, у себя дома, еще до сих пор, к несчастью, не находят способа примириться между собою, а, может быть, и никогда не примирятся. В то же самое время в русском человеке видна самая полная способность самой здравой над собою критики, самого трезвого на себя взгляда, и отсутствие всякого самовозвышения, вредящего свободе действия. Разумеется, мы говорим про русского человека вообще, собирательно, в смысле всей нации. Даже физическими способностями русский не похож на европейцев. Всякий русский может говорить на всех языках и изучить дух каждого чуждого языка до тонкости, как бы свой собственный русский язык, чего нет в европейских народах, в смысле всеобщей народной способности. Неужели же это не указывает на что-нибудь? Неужели по таким явлениям нельзя осмыслить и хоть отчасти предугадать что-нибудь в будущем развитии нашего народа, в его стремлениях и целях?" Сказав затем о значении Петровской реформы, как выражения именно этой способности к "общечеловечности", Достоевский заключает: "И страшно, до какой степени свободен духом человек русский, до какой степени сильна его воля! Никогда никто не отрывался так от родной почвы, как приходилось иногда ему, и не поворачивал так круто в другую сторону, вслед за своим убеждением! И кто знает, господа иноземцы, может России именно предназначено ждать, пока вы кончите; тем временем проникнуться вашей идеей, понять ваши идеалы, цели, характер стремлений ваших; согласить ваши идеи, возвысить их до общечеловеческого значения и, наконец, свободной духом, свободной от всяких посторонних, сословных и почвенных интересов, двинуться в новую, широкую, еще неведомую в истории деятельность, начав с того, чем вы кончите, и увлечь вас всех за собою".

Рассмотренные произведения Достоевского имели большое влияние на успехи журнала "Время" и, объявляя о подписке на 1862 год, редакция имела полное право сказать таким образом: "Публика поддержала нас; она отозвалась на прошлогоднее объявление наше и тем укрепила в нас уверенность, что идея, во имя которой мы предприняли наш журнал, справедлива... Не в похвальбу себе говорим, что поддержка, оказанная нам публикой, была в размерах, далеко уже неслыханных в нашей журналистике. Но вопрос: как служили мы нашей идее? Не обманули ль мы публику, в тех ожиданиях, которые в ней возбудили? Успели ль высказаться хоть сколько-нибудь? Отвечаем: мы еще не могли много сделать, хотя и желали и надеялись сделать и высказать больше. Мы сознаемся в этом первые. Если публика и оказывала нам свое внимание до конца, до последней книжки, выданной нами, то относим это к тому, что она верит в честность и искренность нашей идеи; а это главное, что нам нужно, и веры ее мы не обманем. Почти год издания журнала — и обстоятельства, сопровождавшие его, не только не поколебали наших убеждений, но даже еще более усилили их. Мы не теряем надежду высказать нашу мысль вполне. А говорить еще надо о многом. Договориться до чего-нибудь надо непременно. Не следует, чтобы события, факты застали литературу нашу врасплох. Все объявляют, что они за прогресс, без этого нельзя, это sine qua non. Но что за прогресс, когда мы de facto все еще сидим на европейских учебниках? Движение вперед — явление нормальное, законное, и Боже нас сохрани противоречить ему! Но, отказавшись от того, что было бесплодного и губительного в явлениях нашей прежней жизни, мы унеслись на воздух и отказались чуть ли не от самой почвы. Без почвы ничего не вырастет и никакого плода не будет. А для всякого плода нужна своя почва, свой климат, свое воспитание. Без крепкой почвы под ногами и движение вперед невозможно: еще, пожалуй, поедешь назад или свалишься с облаков. Как не согласиться, что многие явления даже прошедшей, отжившей жизни нашей мы меряли слишком узкой меркой? Мы ко всему сплошь прикидывали наш новый аршинчик торопливо, с заранее готовым взглядом. Мы поскорее хотели успокоить cебя, что во всем правы, а это значит, сами про себя боялись: не лжем ли? Даже во многих явлениях, прямо отнесенных нами к "темному царству", мы проглядели почвенную силу, законы развития, любовь. На все это надо выработать взгляд новый, беспристрастный, но дальновидный. Мы уничтожали все сплошь, потому только, что оно старое". Развивая затем программу почвенников, мысль об "упразднении" западничества и славянофильства, Достоевский говорит: "Да уж согласимся, наконец, вымолвим всю правду: мы и русскую-то нашу землю любим как-то условно, по книжному. Мы приучились, наконец, к тому, что нам уж ни до чего дела нет. Мы так обленились, что привыкли к тому, чтоб за нас все другие делали, а нам уж подавали готовое, хоть и нехорошо приготовленное, но готовое. Зато самолюбия, желчи в нас накопилось бездна; немудрено — сидячая жизнь! Справьтесь с медициной. Мы жаждем практики и сердимся лежа за то, что у нас ее нет. Может быть, если бы мы умели любить, то нашли бы себе, пожалуй, и практику; ведь любить-то можно и при разлитии желчи... Но покамест у нас еще только раздоры и споры, правда, все о предметах высоких: о русской мысли, о русской жизни, о русской науке и проч. Мы даже дошли до того, что многие из мыслителей наших откровенно спрашивают: "Какая же это русская мысль? Что это за слово такое: народная почва?" Откровенность же этих вопросов — факт очень значительный и многое оправдывающий. Мы говорим серьезно. Значит, уж очень хочется договориться, коли об этом не затрудняются спрашивать. Впрочем, блаженной памяти "западники" были еще последовательнее: те тоже в крайних случаях никогда не хитрили и прямо говорили, что нам надо сделаться — например, хоть французами. Если они и не высказали этого прямо, то, по крайней мере, уже раскрыли рот, чтобы высказать, и остановились единственно потому, что поперхнулись... Слово-то у них в горле попорек стало. Если б Белинский прожил еще год, он бы сделался славянофилом, т. е. попал бы из огня в полымя; ему ничего не оставалось более; да сверх того он не боялся, в развитии своей мысли, никакого полымя. Слишком уж много любил человек! Многие из теперешних стоят на той же точке, на которой остановился Белинский, хотя и уверяют себя, что ушли дальше. Другие наши мыслители, оттого, что они во фраках, не хотят признать себя за народ. Третьи хотят выписывать русскую народность из Англии, так как уж принято, что английский товар самый лучший. Четвертые бродят накануне открытия общих законов, общей формулы для всего человечества, лепят общую всенародную форму, в которую хотят отлить всеобщую жизнь, без различия племен и национальностей, т. е. обратить человека в стертый пятиалтынный".

Успех журнала возрастал и в 1862 году, несмотря на то, что у него явилось немалое количество литературных врагов, и, печатая объявление о подписке на 1863 год, Достоевский писал: "Мы знаем, что некоторые из недоброжелателей наших стараются затемнить нашу мысль в глазах публики, стараются не понять ее. Недоброжелателей у нас много, да и не могло быть иначе. Мы нажили их сразу, вдруг. Мы выступили на дорогу слишком удачно, чтоб не возбудить иных враждебных толков. Это очень понятно. Мы, конечно, на это не жалуемся: иной журнал, иная книга иногда по нескольку лет не только не возбуждают никаких толков, но даже не обращают на себя никакого внимания ни в литературе, ни в публике. С нами случилось иначе, и мы этим даже довольны. По крайней мере мы возбудили толки, споры. Это ведь более лестно, чем встретить всеобщее невнимание. Конечно, мы оставляем в стороне пустые и ничтожные толки рутинных крикунов, не понимающих дела и неспособных его понять. Они с чужого голоса бросаются на добычу; их натравливают те, у которых они в услужении и которые за них думают. Это — рутина. В рутине не было ни одной своей мысли. С ними и толковать нечего. Но в литературе нашей есть теоретики и есть доктринеры, и они постоянно нападали на нас. Эти действуют сознательно. И они понимают нас, и мы понимаем их. С ними мы спорили и будем спорить. Ho объяснимся, почему они на нас нападали. С первого появления нашего журнала теоретики почувствовали, что мы с ними во многом разнимся. Что хотя мы и согласны с ними в том, в чем всякий в настоящее время должен быть убежден окончательно (мы разумеем прогресс), но в развитии, в идеалах и в точках отправления и опоры общей мысли мы с ними не могли согласиться. Они, администраторы и кабинетные изучатели западных воззрений, тотчас же поняли про себя то, что мы говорили о почве, и с яростью напали на нас, обвиняя нас в фразерстве, говоря, что почва — пустое слово, которого мы сами не понимаем и которое мы изобрели для эффекта. А между тем они нас совершенно понимали и об этом свидетельствовала самая ярость их нападений. На пустое слово, на рутинную гонку за эффектом не нападают с таким ожесточением. Повторяем: было много изданий и с претензией на новую мысль и с погоней за эффектом, которые по нескольку лет издавались, но не удостаивались даже малейшего внимания теоретиков. А на нас они обрушились со всею яростью. Они очень хорошо знали, что призывы к почве, к соединению с народным началом — не пустые звуки, не пустые слова, изобретенные спекуляцией для эффекта. Эти слова были для них напоминанием и упреком, что сами они строят не на земле, а на воздухе. Мы с жаром восставали на теоретиков, не признающих не только того, что в народности почти все заключается, но даже и самой народности. Они хотят единственно начал общечеловеческих и верят, что народности в дальнейшем развитии стираются, как старые монеты, что все сливается в одну форму, в один общий тип, который, впрочем, они сами никогда не в силах определить. Это — западничество в самом крайнем своем развитии и без малейших уступок. В своей ярости они преследовали не только грязные и уродливые стороны национальностей, стороны, и без того необходимо-долженствующие со временем уступить правильному развитию, но даже выставляли в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют залоги его будущего самостоятельного развития, которые составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства, они, за грязью и уродством, многое проглядели и многого не заметили. Конечно, желая искренно добра, они были слишком строги. Они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только "темного царства" и не видели светлых и свежих сторон. Нехотя они иногда почти совпадали с клеветниками народа нашего, с белоручками, смотревшими на него свысока; они, сами того не зная, осуждали наш народ на бессилие и не верили в его самостоятельность. Мы, разумеется, отличали их от тех гадливых белоручек, о которых сейчас упомянули. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними. Но эти чувства не заставят нас скрывать и наших убеждений. Молчание было бы пристрастием; к тому же мы не молчали и прежде. Теоретики не только не понимали народа, углубляясь в свою книжную мудрость, но даже презирали его, разумеется, без худого намерения и, так сказать, нечаянно. Мы положительно уверены, что самые умные из них думают, что при случае стоит только десять минут поговорить с народом, и он все поймет; тогда как народ, может быть, и слушать-то их не станет, об чем бы они ни говорили ему. В правдивость, в искренность нашего сочувствия не верит народ до сих пор и даже удивляется, зачем мы не за себя стоим, а за его интересы, и какая нам до него надобность. Ведь мы до сих пор для него птичьим языком говорим. Но теоретики на это упорно не хотят смотреть, и, кто знает, может быть, не только рассуждения, но даже сами факты не могли бы их убедить в том, что они одни, на воздухе, в совершенном одиночестве и без всякой опоры на почву; что все это не то, совершенно не то. Что касается до наших доктринеров, то они, конечно, не отвергают народности, но зато смотрят на нее свысока. В том-то и дело, что весь спор состоит в том, как нужно понимать народ и народность. Они понимают еще слишком по-старому; они верят в разные общественные слои и осадки. Доктринеры хотят учить народ, согласны писать для него народные книжки (до сих пор, впрочем, не умели написать ни одной), а не понимают главнейшей аксиомы, что только тогда народ станет читать их книжки, когда они сами станут народом, от всего сердца и разума, а не по маскарадному, т. е. когда народные интересы станут совершенно нашими, а наши — его интересами. Но подобное возвращение на почву для них и немыслимо. Недаром же они так много говорят о своих науках, профессорствах, достоинствах и чуть ли не о чинах своих. Самые милостивые из них соглашаются разве только на то, чтобы возвысить народ до себя, обучив его всем наукам и тем образовав его. Они не понимают нашего выражения: "соединение с народным началом" и нападают на нас за него, как будто это какая-то таинственная формула, под которой заключается какой-то таинственный смысл. "Да и что нового в народности?" говорят нам они. "Это тысячу раз говорилось и прежде, говорилось даже в недавние давнопрошедшие времена. В чем тут новая мысль, в чем особенность?" Повторяем: все дело в понимании слова "народность". В наших словах о соединении не было никакого таинственного смысла. Надо было понимать буквально, и мы до сих пор убеждены, что мы ясно выразились. Мы прямо говорили и теперь говорим, что нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче; что надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним, как одна единица. Вот, что мы говорили и до сих пор говорим. Такого полного соединения, конечно, теоретики и доктринеры не могли понимать" [Теоретиками и доктринерами "Время" называло представителей "Современника" и "Русского Вестника"].

Воззрения почвенников поддерживались в Достоевском не только теми заключениями, к которым он пришел раньше уже вследствие общения с народом, но и новыми впечатлениями, произведенными на него западноевропейской жизнью во время летнего путешествия 1862 года. Отправился он в эту поездку в начале июня. Посетил он Париж, Лондон, где виделся с Герценом, к которому в это время относился почти сочувственно; затем он проехал в Швейцарию и в Женеве встретился с Н. Н. Страховым. По свидетельству последнего, Достоевский "не был большим мастером путешествовать; его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характер, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал мне объяснять, что презирает обыкновенную казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы, действительно, ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали. У меня не было определенной цели, и я тоже старался уловить только общую физиономию этой, ни разу мною не виданной, жизни и природы. Женеву Федор Михайлович находил вообще мрачною и скучною. По моему предложению, мы съездили в Люцерн; мне очень хотелось видеть Озеро Четырех Кантонов, и мы делали увеселительную прогулку на пароходе по этому озеру. Погода стояла прекрасная, и мы могли вполне налюбоваться этим несравненным видом". Затем путешественники решили посетить Флоренцию. "Мы пустились, рассказывает Страхов, в путь через Монсенис и Турин в Геную; там сели на пароход, на котором приехали в Ливорно, а оттуда, по железной дороге, во Флоренцию. В Турине мы ночевали, и он своими прямыми и плоскими улицами показался Федору Михайловичу напоминающим Петербург. Во Флоренции мы прожили с неделю в скромной гостинице Pension Suisse. И тут мы не делали ничего такого, что делают туристы. Кроме прогулок по улицам, здесь мы занимались еще чтением. Тогда только что вышел роман В. Гюго "Les misérables", и Федор Михайлович покупал его том за томом. Прочитав сам, он передавал книжку мне, и тома три или четыре было прочитано в эту неделю... Однажды мы вместе пошли в galleria degli Uffizi; но так как мы не составили никакого определенного плана и ни мало не готовились к осмотру, то Федор Михайлович скоро стал скучать, и мы ушли, кажется, не добравшись даже до Венеры Медицейской. Зато наши прогулки по городу были очень веселы, хотя Федор Михайлович и находил иногда, что Арно напоминает Фонтанку... Во Флоренции мы расстались; он хотел, если не ошибаюсь, ехать в Рим (что не состоялось), а мне хотелось хоть неделю провести в Париже, где он уже побывал". К сентябрю Достоевский вернулся в Петербург, и литературным результатом этой его поездки были "Зимние заметки о летних впечатлениях", напечатанные во "Времени", 1863 года, т. II и III. В этих "Заметках" выразились отрицательные заключения Достоевского о западноевропейской жизни, в буржуазном строе которой он увидел торжество Ваала. Создалась на западе, как замечает Достоевский, какая-то "колоссальная декорация" богатства, роскоши, общего процветания, и "при такой колоссальности, при такой исполинской гордости владычествующего духа, при такой торжественной оконченности созданий этого духа, замирает нередко и голодная душа, смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и разврате и начинает веровать, что так всему тому и следует быть. Факт давит, масса деревенеет и прихватывает китайщины, или, если рождается скептицизм, то мрачно и с проклятием ищет спасения в чем-нибудь, вроде мормоновщины. A в Лондоне можно увидеть массу в таком размере и при такой обстановке, в какой вы нигде в свете ее на яву не увидите. Говорили мне, например, что ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их детьми, разливаются, как море, по всему городу, наиболее группируясь в иных кварталах, и всю ночь, до пяти часов, празднуют шабаш, то есть наедаются и напиваются, как скоты, за всю неделю. Вce это несет свои еженедельные экономии, все заработанное тяжким трудом и проклятием. В мясных и съестных лавках толстейшими пучками горит газ, ярко освещая улицы. Точно бал устраивается для этих белых негров. Народ толпится в отворенных тавернах и в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные лавки разубраны как дворцы. Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело и все как-то странно молчаливо. Только иногда ругательства и кровавые потасовки нарушают эту подозрительную и грустно действующую на вас молчаливость. Все это поскорей торопится напиться до потери сознания. Жены не отстают от мужей и напиваются вместе с мужьями; дети бегают и ползают между ними. В такую ночь, во втором часу, заблудился я однажды и долго толкался по улицам, среди неисчислимой толпы этого мрачного города, расспрашивая почти знаками дорогу, потому что по-английски я не знаю ни слова. Я добился дороги, но впечатление того, что я видел, мучило меня дня три после этого. Народ везде народ, но тут все было так колоссально, так ярко, что вы как бы ощупывали то, что до сих пор только воображали. Тут уж вы видите даже и не народ, а потерю сознания систематическую, покорную, поощряемую. И вы чувствуете, глядя на всех этих париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд, и что долго еще будут они взывать к престолу Всевышнего: "доколе, Господи!" И они сами знают это и покамест отмщают за себя обществу какими-то подземными мормонами, трясучками, странниками... Мы удивляемся глупости идти в какие-то трясучки и странники и не догадываемся, что тут — отделение от нашей общественной формулы, отделение упорное, бессознательное, инстинктивное, отделение во что бы то ни стало, для ради спасения, отделение с отвращением от нас и ужасом. Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтобы не задохнуться в темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа человеческого, только бы быть по своему, только бы не быть вместе с нами... Кто бывал в Лондоне, тот, наверно, хоть раз сходил ночью в Гай-Маркет. Это квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся публичные женщины... В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки, лет по двенадцати, хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, Бог знает зачем, шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более всего меня поразило, — она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния в лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклокоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у нее деньги...".

В западной жизни бросается в глаза царящий в ней эгоизм буржуазии, и при нем чистейшей утопией представляются всякие мечты об усовершенствовании социальных отношений. Достоевский указывает, какое сильное крушение потерпели планы революционеров конца XVIII века. "Ведь предрек же, говорит он, аббат Сийес в своем знаменитом памфлете, что буржуа — это все. "Что такое tiers état? Ничего. Чем должно оно быть? Всем". Ну, так и случилось, как он сказал. Одни только эти слова и осуществились из всех слов, сказанных в то время; они одни и остались. А буржуа все еще как-то не верит, несмотря на то, что все, что было сказано после слов Сийеса, сбрендило и лопнуло, как мыльный пузырь. В самом деле: провозгласили вскоре после него: liberté, égalité, fraternité. Очень хорошо-с. Что такое liberté? Свобода. Какая свобода? — Одинаковая свобода всем делать все, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно. Что ж из этого следует? A следует то, что кроме свободы есть еще равенство, и именно равенство перед законом. Про это равенство перед законом можно только одно сказать, что в том виде, в каком оно теперь прилагается, каждый француз может и должен принять его за личную для себя обиду. Что ж остается из формулы? Братство. Ну, эта статья самая курьезная и, надо признаться, до сих пор составляет главный камень преткновения на Западе. Западный человек толкует о братстве, как о великой движущей силе человечества, и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности. Что делать? Надо сделать братство, во что бы то ни стало. Но оказывается, что сделать братство нельзя, потому что оно само делается, дается, в природе находится. А в природе французской, да и вообще западной, его в наличности не оказалось, а оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном я, сопоставление этого я всей природе и всем остальным людям, как самоправного, отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него. Ну, а из такого самопоставления не могло произойти братства. Почему? Потому что в братстве, в настоящем братстве, не отдельная личность, не я, должна хлопотать о праве своей равноценности и равновесности со всем остальным, а все это остальное должно бы было само прийти к этой требующей права личности, к этому отдельному я и само, без его просьбы, должно бы было признать его равноценным и равноправным себе, т. е. всему остальному, что есть на свете. Мало того, сама-то эта бунтующая и требующая личность прежде всего должна бы была все свое я, всего себя пожертвовать обществу и не только не требовать своего права, но, напротив, отдать его обществу без всяких условий. Но западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться — ну и не выходит братства. Конечно, можно переродиться! Но перерождение это совершается тысячелетиями, ибо подобные идеи должны сначала в плоть и кровь войти, чтобы стать действительностью. Что ж, скажете вы мне, надо быть безличностью, чтобы быть счастливым? Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование самого себя в пользу всех есть, по моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех на крест, на костер, можно только при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы: к этому тянет нормально человека". Сообразно этому взгляду на значение личности, Достоевский рисует картину истинного, разумного братства, которое состояло бы в том, чтобы каждая отдельная личность сама, безо всякого принуждения, безо всякой выгоды для себя, сказала бы обществу: "мы крепки только все вместе, возьмите же меня всего, если вам во мне надобность, не думайте обо мне, издавая свои законы, не заботьтесь нисколько, я все свои права вам отдаю, и пожалуйста располагайте мною. Это высшее счастие мое — вам всем пожертвовать и чтоб вам за это не было никакого ущерба. Уничтожусь, сольюсь с полным безразличием, только бы ваше-то братство процветало бы и осталось...". А братство, напротив, должно сказать: "ты слишком много даешь нам. То, что ты даешь нам, мы не вправе не принять от тебя, ибо ты сам говоришь, что в этом все твое счастие; но что же делать, когда у нас беспрестанно болит сердце и за твое счастье. Возьми же все и от нас. Мы всеми силами будем стараться поминутно, чтоб у тебя было как можно больше личной свободы, как можно больше самоправления. Никаких врагов, ни людей, ни природы теперь не бойся. Мы все за тебя, мы все гарантируем тебе безопасность, мы неусыпно о тебе стараемся, потому что мы братья, мы все твои братья, а нас много и мы сильны, будь же вполне спокоен и бодр, ничего не бойся и надейся на нас". При таком понимании братства, Достоевский естественно должен отвергнуть и те планы общественного переустройства, которые выработаны социалистами. "Что делать социалисту, восклицает он, если в западном человеке нет братского начала, а, напротив, начало единичное, личное, беспрерывно обособляющееся, требующее с мечом в руке своих прав. Социалист, видя, что нет братства, начинает уговаривать на братство. За неимением братства, он хочет сделать, составить братство. Чтоб сделать рагу из зайца, надо прежде всего зайца. Но зайца не имеется, то есть, не имеется натуры, способной к братству, верующей в братство, которую само тянет на братство! В отчаянии социалист начинает делать, определять будущее братство, рассчитывает на вес и на меру, соблазняет выгодой, толкует, учит, рассказывает, сколько кому от этого братства выгоды придется, кто сколько выиграет, чем каждая личность смотрит, насколько тяготеет, и определяет заранее расчет благ земных: насколько кто их заслужит и сколько каждый за них должен добровольно внести в ущерб своей личности в общину. А уж какое тут братство, когда заранее делятся и определяют, кто сколько заслужил и что каждому надо делать?. И вот в самом последнем отчаянии социалист провозглашает, наконец: liberté, égalité, fraternité ou la mort. Hy, уж тут нечего говорить, и буржуа окончательно торжествует".

Журнал "Время", благодаря участию Достоевского, написавшего за два года около 100 печатных листов, и благодаря сотрудничеству многих выдающихся писателей, как-то: Некрасова, Щедрина, Островского, А. Григорьева, очень скоро приобрел расположение публики. Если первый год издания, при 2300 подписчиках, дал некоторый дефицит, то уже со второго года число подписчиков поднялось до 4300 и можно было рассчитывать на хороший доход от журнала. Однако в 1863 г. совершенно неожиданно журнал постигла кара: за помещенную в апрельской книжке статью H. H. Страхова "Роковой вопрос" журнал был окончательно запрещен. Хотя Страхов и объяснял, что смысл его статьи вполне патриотический, что ее совершенно неправильно приняли за проявление полонофильства, и хотя в этом именно смысле было написано объяснение и самим Достоевским, впечатление статьи было до крайности неблагоприятное, так как написана она была весьма неясно и сама давала основательный повод к недоразумению. Таким образом для Достоевского наступила пора вынужденного безделья, и летом он снова едет за границу, так как предыдущая поездка была весьма полезна для его здоровья. "Судя по всему, что могу припомнить, рассказывает Страхов, и по всем обстоятельствам дела, Федор Михайлович взял с собою достаточно денег для поездки, но за границей попробовал поиграть в рулетку и проигрался. Он познакомился с рулеткой еще в первую поездку, прежде чем доехал до Парижа, и тогда выиграл тысяч одиннадцать франков, что, разумеется, было очень кстати для путешественника. Но эта первая удача уже больше не повторялась, а разве только вводила его в соблазн. В рулетке он не видел для себя ничего дурного, так как романисту было нелишне испытать эту забаву и познакомиться с нравами тех мест и людей, где она происходит". Проигравшись на этот раз, Достоевский пишет Страхову из Рима большое письмо, в котором просит об устройстве своих денежных дел, так как ему скоро придется остаться "буквально без гроша". Поправить свои расстроенные дела Достоевский предполагает при помощи аванса в 300 руб., который рассчитывает получить из "библиотеки для чтения", издаваемой П. Д. Боборыкиным, за рассказ, который обещает доставить не позже 10 ноября. "Теперь, пишет он, готового у меня нет ничего. Но составился довольно счастливый (как сам сужу) план одного рассказа. Большею частью он записан на клочках. Я было даже начал писать, — но невозможно здесь. Жарко и, во-вторых, приехал в такое место, как Рим, на неделю; разве в эту неделю, при Риме, можно писать? Да и устаю я очень от ходьбы. Сюжет рассказа следующий: — один тип заграничного русского. Заметьте: о заграничных русских был большой вопрос летом в журналах. Все это отразится в моем рассказе. Да и вообще отразится современная минута (по возможности, разумеется) нашей внутренней жизни. Я беру натуру непосредственную, человека однако же многоразвитого, во всем недоконченного, изверившегося и несмеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их. Он успокаивает себя тем, что ему нечего делать в России, и потому — жестокая критика на людей, зовущих из России наших заграничных русских. Но всего не расскажешь. Это лицо живое — (весь как будто стоит передо мною) — и его надо прочесть когда он напишется. Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он — игрок, и не простой игрок — так же, как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец. (Это вовсе не сравнение меня с Пушкиным. Говорю лишь для ясности). Он поэт в своем роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. Весь рассказ — рассказ о том, как он третий год играет по игорным домам на рулетке. Если "Мертвый Дом" обратил на себя внимание публики, как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до "Мертвого Дома", то этот рассказ обратит непременно на себя внимание, как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры. Кроме того, что подобные статьи читаются у нас с чрезвычайным любопытством, игра на водах, собственно относительно заграничных русских, имеет некоторое, может быть немаловажное значение. Наконец, я имею надежду думать, что изображу все эти чрезвычайно любопытные предметы с чувством, с толком и без больших расстановок". Просимый аванс был выдан, но повести, как говорит Страхов, "не суждено было явиться" в журнале г. Боборыкина. "Редактор долго ее ждал, наконец, когда началась "Эпоха", стал требовать денег назад и не скоро их получил".

Между тем, уже с лета начались хлопоты об издании нового журнала. Его предполагалось назвать "Правда", и Достоевский очень волновался при мысли о возможности новой работы. "Главное, писал он брату, чтоб не обманывали обещаниями и действительно позволили бы скорее "Правду". Я признаюсь тебе, что не очень в отчаянии, что совершенно нельзя воскресить "Время". "Правда" может произвести такой же эффект, если не больше, разумеется при благоприятных обстоятельствах, — это главное. Что же касается до названия "Правда", то, по-моему, оно превосходно, удивительно, и можно чести приписать выдумку названия. Это прямо в точку. И мысль наиболее подходящую заключает, и к обстоятельствам идет, а главное — в нем есть некоторая наивность, вера, которая именно как раз к духу и к направлению нашему, потому что наш журнал был во все время до крайности наивен и, черт знает, может быть, и взял наивностью и верой. Одним словом, название превосходное". Но это название не было разрешено цензурой, не позволили названия "Дело", и только в имени "Эпоха" не найдено было ничего неудобного. Лишь 31 января 1864 г. появилось объявление об издании журнала. После чисто формальной стороны редакция кратко говорила о своем направлении: "мы уже слишком долго толковали о почве, о соединении — общества с чисто народными, естественными его интересами, чтобы объяснять теперь еще раз направление нашего журнала. Великие события последнего времени, заявившие собой первые признаки (после эпохи двенадцатого года) соединения общества с земством, так что та и другая сторона начали почти понимать друг друга, — составляют наглядный пример того, чего мы всегда желали и к чему стремилось наше направление. Придет же, наконец, время, когда направление всех истинно русских будет слишком ясно без всяких разъяснений, без всяких печальных недоразумений". Новый журнал Достоевского далеко уже не имел того успеха, что "Время". Сразу обнаружилось какое-то небрежное отношение к журналу со стороны редакции: уже первая книжка запоздала на целый месяц и вместо февраля была выпущена в двойном объеме (за январь и февраль) лишь 24 марта, т. е. когда уже закончилась почти подписка на журналы. Вместе с тем крайне печально сложились семейные дела Достоевского: зо год издания "Эпохи" умерли его жена и брат, и положение его стало почти безвыходным. О всех этих обстоятельствах Достоевский рассказывает таким образом: "Новых подписчиков не было, пришлось досылать "Эпоху" вместо "Времени" за 6 рублей в год. Брат должен был делать долги, здоровье же его стало расстраиваться. Меня подле него в это время не было. Я был в Москве подле умиравшей жены моей. Схоронил ее. Бросился в Петербург к брату, — он один у меня оставался; через три месяца умер и он, прохворав всего месяц. После брата осталось всего 300 руб., и на эти деньги его похоронили. Кроме того до 25 т. долгу. Семейство его осталось буквально без всяких средств, — хоть ступай по миру. Я у них остался одной надеждой, и они все — и вдова, и дети — сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно, — мог ли я их оставить? — Я решился. Поехал в Москву, выпросил у старой и богатой моей тетки 10000 рублей и, воротившись в Петербург, стал издавать журнал. Но дело было уже сильно испорчено: требовалось выпросить разрешение цензурное издавать журнал. Дело затянулось так, что только в конце августа могла появиться июньская книжка. Подписчики, которым ни до чего дела нет, стали негодовать. Имени моего не позволила мне поставить цензура ни как редактора, ни как издателя. Надобно было решиться на меры энергические. Я стал печатать разом в трех типографиях, не жалел денег, не жалел здоровья и сил. Редактором был один я, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, поправлял статьи, доставал деньги, просиживал до шести часов утра, спал по 5 часов в сутки я ввел в журнал порядок, но было уже поздно... На 1865 год у нас осталось только 1300 подписчиков. Теперь мы не можем за неимением денег издавать журнал и должны объявить временное банкротство, а на мне кроме того 16000 долга по векселям и 5000 на честное слово... О, друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, т. е. из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен. Но того ли мне надо! Работа из нужды, из-за денег, задавила, съела меня. И все-таки для начала мне нужно теперь три тысячи! Бьюсь по всем углам, чтоб достать их, — иначе погибну! Чувствую, что только случай может спасти меня! Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня на душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянию. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня сосостояние, и вдобавок — один... А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть!"

Несмотря на страшную запутанность денежных дел, эта "кошачья живучесть" спасла Достоевского, и уже в самом скором времени он начинает понемногу выкручиваться из тяжелых обстоятельств, как об этом он рассказывал впоследствии в письме к некоему В. И. Губину: "Много я надавал векселей, между прочим (сейчас после смерти брата) одному Д...у; этот Д… пришел ко мне и умолял переписать векселя брата (он доставлял брату бумагу) на мое имя и давал честное слово, что он будет ждать сколько угодно. Я сдуру переписал. Летом 1865 года меня начинают преследовать по векселям Д...а и еще каким-то (не помню). С другой стороны, служащий в типографии (тогда у Праца) Гаврилов предъявил тоже свой вексель в 1000 рублей, который я ему выдал, нуждаясь в деньгах по продолжению чужого журнала... И вот в то же самое время Стелловский вдруг присылает с предложением: не продам ли я ему сочинения за три тысячи, с написанием особого романа и проч. и проч. — то есть на самых унизительных условиях. Подождать бы, так я бы взял с книгопродавцев за право издания по крайней мере вдвое, а если бы подождать год, то конечно втрое, ибо через год одно "Преступление и наказание" продано было вторым изданием за 7000 руб. долгу (все по журналу — Базунову, Працу и одному бумажному поставщику). Таким образом я на братнин журнал и на его долги истратил 22 или 24 тысячи, т. е. уплатил своими силами, и теперь еще на мне долга тысяч до пяти. Стелловский дал мне тогда 10 или 12 дней срока думать. Это же был срок описи и ареста по долгам. Заметьте, что Д...ы векселя предъявил некто надворный советник Б... В эти десять дней я толкался везде, чтобы достать денег для уплаты векселей, чтобы избавиться продавать сочинения Стелловскому на таких ужасных условиях. Был и у Б. раз 8 и никогда не заставал его дома. Наконец, узнал, что Б. друг Стелловского, ходит по его делам и пр. Тогда я согласился и мы написали этот контракт... Я расплатился с Д…, с Гавриловым и с другими и с оставшимися 35 полуимпериалами поехал за границу. Я воротился в октябре, с начатым за границей романом "Преступление и наказание" и войдя в сношение с "Русским Вестником", от которого и получил несколько денег вперед. При написании летом контракта со Стелловским, я прямо сказал Стелловскому, что я не поспею написать ему роман к 1 ноября 1865 года. Он отвечал мне, что он и не претендует, что он и издавать не думает раньше, как через год, но просил меня, чтоб я к 1 ноября 1866 года был аккуратнее. Все это было на словах и между четырех глаз, но страшные неустойки, если я манкирую к 1 ноября 1866 года, остались в контракте".

Необыкновенная энергия, "живучесть", Достоевского лучше всего выразилась в том, что в это тяжелое для него время, в 1865 г. был начат знаменитый роман "Преступление и наказание". После кратковременной поездки в Висбаден, вернувшись в ноябре 1865 г. в Петербург, Достоевский принялся за работу, а с января 1866 г. началось печатание романа в "Русском Вестнике". Из письма к Врангелю от 18 февраля 1866 г. видно, с какими великими трудностями было сопряжено писание этого романа. "Я сижу над работой как каторжник, говорит Достоевский, — роман большой, в 6 частей. В конце ноября было много написано и готово; я все сжег; теперь в этом можно признаться. Мне не понравилось самому. Новая форма, новый план увлек меня, и я начал сызнова. Работаю я дни, ночи и все-таки работаю мало. По расчету выходит, что каждый месяц мне надо доставить в "Русский Вестник" до 6 печатных листов. Это ужасно, но я бы доставил, если б была свобода духа. Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму... Поймите, каково мое беспокойство. Это надрывает дух и сердце, расстраивает на несколько дней, а тут садись и пиши. Иногда это невозможно". В этом же письме Достоевский говорит о тех материальных выгодах, которых он ожидает от "Преступления и наказания", и о том, как устраивается помещение романа. "Из заграницы, будучи придавлен обстоятельствами, я послал, пишет он, Каткову предложение за самую низкую для меня плату—125 p. с листа ихнего, т. е. 150 p. с листа "Современника". Они согласились. Потом я узнал, что согласились с радостью, потому что у них из беллетристики на этот год ничего не было... Но они страшно со мной осторожничали и политиковали. Дело в том, что они страшные скряги. Роман им показался велик. Платить за 25 листов (а может быть и за 30) по 125 p. их пугало. Одним словом вся их политика в том (уж ко мне засылали), чтоб сбавить плату с листа, а у меня в том, чтоб набавить. И теперь у нас идет глухая борьба. Им очевидно хочется, чтоб я приехал в Москву. Я же выжидаю, и вот в чем моя цель: если Бог поможет, то роман этот может быть великолепнейшею вещью. Мне хочется, чтобы не менее 3-х частей (т. е. половина всего) было напечатано, эффект в публике будет произведен, и тогда я поеду в Москву и посмотрю, как они тогда мне сбавят? Напротив, может быть, прибавят. Это будет к святой. И, кроме того, стараюсь не забирать там денег вперед, жмусь и живу нищенски. Мое от меня не уйдет, а если забирать вперед, то я уже нравственно не свободен, когда буду окончательно говорить с ними об уплате. Недели две тому назад вышла первая часть моего романа в первой январской книжке "Русского Вестника". Я уже слышал много восторженных отзывов. Там есть смелые и новые вещи... Теперь слушайте: предположите, что мне удастся хорошо окончить, так, как бы я желал; ведь я мечтаю, знаете, о чем: продать его нынешнего же года книгопродавцу вторым изданием, и я возьму еще тысячи две или три даже. A продам то я вторым изданием наверно, потому что ни одно мое сочинение не обходилось без этого. Но вот в чем беда. Я могу испортить роман, и я это предчувствую. Если посадят в тюрьму за долги, то наверно испорчу и даже не докончу: тогда все лопнет".

Но знаменитый роман был кончен, и впечатление, им произведенное, по свидетельству Страхова, было необыкновенное. "Только его и читали в этом 1866 году, только о нем и говорили охотники до чтения, говорили, обыкновенно жалуясь на подавляющую силу романа, на тяжелое впечатление, от которого люди со здоровыми нервами заболевали, а люди со слабыми нервами принуждены были оставлять чтение. Но всего поразительнее было случившееся при этом совпадение романа с действительностью. В то самое время, когда вышла книжка "Русского Вестника" с описанием преступления Раскольникова, в газетах появилось известие о совершенно подобном преступлении, происшедшем в Москве. Какой-то студент убил и ограбил ростовщика и, по всем признакам, сделал это из нигилистического убеждения, что дозволены все средства, чтобы исправить неразумное положение дел. Убийство было совершено, если не ошибаюсь, дня за два или за три до появления "Преступления и наказания". Не знаю, были ли поражены этим читатели, но Федор Михайлович очень это заметил, часто говорил об этом и гордился таким подвигом художественной проницательности... Среди молодых людей, бывших в ссылке в одном из городов Европейской России, нашелся даже юноша, который стал на сторону Раскольникова и некоторое время носился с мыслью совершить нечто подобное его преступлению, и лишь потом одумался. Так верно была схвачена автором эта логика людей, оторвавшихся от основ и дерзко идущих против собственной совести". Роман поразил русское читающее общество именно своим реализмом, глубоким проникновением в психологию современного поколения. Благодаря психологическому анализу, который с изумительной тонкостью применяется Достоевским, в романе выяснен тот процесс, что приводит к ужасным преступлениям людей, по существу очень хороших, выяснено влияние в этом отношении некоторых теорий, особенно популярных в современном обществе. Популярность этих теорий представляется Достоевскому чем-то вроде умственной эпидемии, как это он изображает в сне Раскольникова в эпилоге романа. Герою "грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Ho эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали эти зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном заключается истина, и мучился; глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром, не знали кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат; созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и все погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса".

Одной из жертв подобного нравственного и умственного поветрия является герой романа, Раскольников. Добрый, сострадательный человек, он убивает старуху-ростовщицу и ее сестру. Свое преступление он совершает под влиянием своеобразной общественно-нравственной теории, которую он раньше развил в статье, напечатанной в одном из журналов. Согласно этой теории, преступление может быть оправдано, если оно совершено из побуждений общественного блага. Как передает эту теорию следователь, Порфирий Петрович, она состоит в том, что все люди разделяются на две категории: "обыкновенных" и "необыкновенных". Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать законы, потому что они обыкновенные. "A необыкновенные имеют право делать всяческие преступления и всячески нарушать закон собственно потому, что они необыкновенные". Раскольников сам передает свой взгляд обстоятельнее. "Это не совсем так у меня, — начал он просто и скромно. — Впрочем, признаюсь, вы почти верно ее изложили, даже, если хотите, и совершенно верно... Разница единственно в том, что я вовсе не настаиваю, чтобы необыкновенные люди должны и обязаны были творить всякие бесчинства, как вы говорите... Я просто-напросто намекнул, что необыкновенный человек имеет право... т. е. не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует. Вы изволите говорить, что статья моя не ясна; я готов ее вам разъяснить по возможности... По-моему, если бы Кепплеровы и Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли бы стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути, как препятствие, то Ньютон имел бы право и даже был бы обязан... устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству. Из этого, впрочем, вовсе не следует, чтобы Ньютон имел право убивать, кого вздумается, встречных и поперечных, или воровать каждый день на базаре. Далее, помнится мне, я развиваю в своей статье, что все... ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступниками уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, — и уж, конечно, не останавливались перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, т. е., чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей, быть непременно преступниками, — более или менее разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, конечно, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, — а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться. Одним словом, вы видите, что до сих пор тут ничего особенно нового нет. Это тысячу раз было напечатано и прочитано. Что же касается до моего деления людей на обыкновенных и необыкновенных, то я согласен, что оно несколько произвольно; но ведь я же на точных цифрах и не настаиваю. Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенных), т. е., так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, т. е. имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, т. е. материал, говоря вообще, люди, по натуре своей, консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон, разрушительны или склонны к тому, судя по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны: большею частью они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо для своей идеи перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он, внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь, смотря, впрочем, по идее и по размерам ее, — это заметьте. В этом только смысле я и говорю в моей статье об их праве на преступление. Впрочем, тревожиться много нечего; масса никогда почти не признает за ними этого права, казнит их и вешает (более или менее) и тем, совершенно справедливо, исполняет свое консервативное назначение, с тем, однако же, что в следующих поколениях эта же масса ставит казненных на пьедестал и им поклоняется (более или менее). Первый разряд всегда — господин настоящего, второй разряд — господин будущего. Первые сохраняют мир и приумножают его численно, вторые двигают мир и ведут его к цели. И те и другие имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют и — vive la guerre éternelle, — до Нового Иерусалима, разумеется... Вообще, людей с новой мыслью, даже чуть-чуть только способных сказать хоть что-нибудь новое, необыкновенно мало рождается, даже до странности мало. Ясно только одно, что порядок зарождения людей всех этих разрядов и подразделений, должно быть, весьма верно и точно определен каким-нибудь законом природы. Закон этот, разумеется, теперь неизвестен, но я верю, что он существует и впоследствии может стать известен. Огромная масса людей — материал, для того только и существует на свете, чтобы, наконец, через какое-то усилие, каким-то таинственным до сих пор процессом, посредством какого-нибудь перекрещивания пород и родов, понатужиться и породить, наконец, на свет, ну хотя из тысячи одного, хотя сколько-нибудь самостоятельного человека. Еще с более широкою самостоятельностью рождается, может быть, из десяти тысяч один (я говорю примерно, наглядно). Еще с более широкою — из ста тысяч один. Гениальные люди из миллионов, а великие гении, завершители человечества, может быть, по истечении многих тысяч миллионов людей на земле. Одним словом, в реторту, в которой все это происходит, я не заглядывал. Но определенный закон непременно есть и должен быть; тут не может быть случая".

Приведенною теорией объясняется и преступление, совершенное Раскольниковым: он "осмелился", "дерзнул" пойти против некоторых установившихся в обществе возрений, и, согласно своей теории, он принадлежит к необыкновенным людям. Ясно, что автор отвергает эту теорию, протестует против нигилизма, который, по определению Н. А. Зверева, в этом романе представлен еще в первой стадии своего развития, как "отрицание верующее". Раскольников верит в спасительность своей теории, и эта вера приводит его к убийству старухи-ростовщицы, но автор осуждает своего героя, как человека, действующего насилием, и это осуждение ярче всего выразилось в противопоставлении Раскольникову прекрасного образа Сонечки Мармеладовой. Как проститутка, Сонечка может быть сравниваема с типом Фантины в романе В. Гюго "Les misérables", но разница между этими личностями очень велика: в то время, как Фантина до крайности идеализирована у В. Гюго, Достоевский взял свою Сонечку из действительной жизни. Он показывает, что она сохраняет нравственную чистоту и цельность, несмотря на грязную обстановку, в которой ей приходится вращаться. По своему умственному развитию она стоит весьма невысоко, но при всем этом у нее есть прочно сложившееся нравственное мировоззрение, которого пошатнуть нельзя никакими силами, и ее немудреные речи благотворно действуют на Раскольникова, раскрывая ему тщету и ложность его высоких мудрствований. Благодаря Сонечке Мармеладовой совершается возрождение Раскольникова, его постепенное освобождение от тех теоретических построений, которые привели его к преступлению, и в конце романа у Раскольникова промелькнула мысль: "разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере", — а эти чувства и стремления, истекавшие из евангельского учения, были прямо противоположны его теориям. Хотя в этом романе Достоевский и осудил теории нигилиста, все же он не может сопоставляться с теми романистами 60-х годов, которые выступили с обличениями этого движения. "Читатели, как говорит Страхов, привыкли видеть в нигилистах, во-первых, людей скудоумных и скудосердечных, людей, лишенных ясной силы ума и живой сердечной теплоты. Люди эти строят собственным умом теории, совершенно оторванные от жизни, доходящие до величайших нелепостей. На основании этих теорий они извращают свою и чужую жазнь и живут в этом извращении, не понимая и не чувствуя всего безобразия такой жизни. Поэтому нигилисты являются нам существами гадкими и смешными, пошлыми и отталкивающими. Словом, они изображаются так, что по самой сущности дела могут возбудить не симпатию, а только насмешку и негодование... Между тем, в сущности, ведь их следует пожалеть. Ведь нет никакого сомнения, что душа у них все-таки просыпается со своими вечными требованиями. Притом не все же они пусты и сухи. Есть, конечно, и между ними люди, в которых эта ломка своей природы отзовется долгими, неизгладимыми страданиями. И, следовательно, ко всем им, ко всей этой сфере кажущихся счастливцев, устраивающих свою жизнь на новых основаниях, можно обратиться со словами любящей Сони: "что вы, что вы над собой сделали?". Отвергая нигилистические теории Раскольникова, осуждая их устами Сонечки, Достоевский еще раз подчеркивает значение "бедных людей": они не только сознают свое человеческое достоинство, но они ставятся выше других. В этом случае образ Сонечки служит для развития некоторой идеи, уже ранее проявлявшейся в творчестве Достоевского; но тот же образ, с другой стороны, является первым выражением новой идеи, которой суждено было получить свое воплощение в князе Мышкине, в Алеше Карамазове: идеи о преимуществе людей высокого нравственного развития, но простых, перед умными, но порочными людьми. Эти простаки могут многому поучить самоуверенных умников.

По окончании "Преступления и наказания", Достоевскому предстояло выполнить одно срочное литературное обязательство, т. е. написать для книгопродавца Стелловского повесть "Игрок". Начавши работу, Достоевский увидел, что не может поспеть к сроку без помощи стенографии, и, по рекомендации преподавателя Ольхина, к нему для этой работы явилась Анна Григорьевна Сниткина, окончившая незадолго перед тем курс Мариинской женской гимназии. Ей Достоевский стал диктовать продолжение своей повести, объем которой должен был быть не менее 7 печатных листов. "Анна Григорьевна, как рассказывает Страхов, приходила к Федору Михайловичу около полудня, и они работали до 2-х или 3-х часов. Сначала Федор Михайлович прочитывал то, что им было продиктовано накануне и теперь было принесено уже переписанное, а потом диктовал дальше. Так продолжалось с 4 по 30 октября, когда повесть была кончена. Этому окончанию очень радовался Федор Михайлович и даже затевал по этому поводу обед с близкими приятелями. 31 октября он повез рукопись к Стелловскому, но не застал его дома и даже не мог узнать, где он находится. Тогда Федор Михайлович поехал в магазин Стелловского, (на Б. Морской) и хотел сдать рукопись под расписку приказчику, но тот отказался принять ее, говоря, что хозяин на это его не уполномочивал. Затруднение было немалое, и из него вывел Федора Михайловича один из знакомых, посоветовав ему отвезти рукопись в ту часть, где проживал Стелловский, и вручить приставу под расписку для передачи Стелловскому". Так совершилось знакомство Федора Михайловича с его второй женой. Свадьба их состоялась 15 февраля 1867 года.

Через два месяца после свадьбы, 14 апреля 1867 г., Достоевские уехали за границу, где им суждено было пробыть более четырех лет. Причин этого отъезда за границу, как объяснял Достоевский в письме к Майкову, было две: "первая — спасать не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уж повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстраивался, — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут. Вторая причина, или обстоятельство: кредиторы ждать больше не могли, и в то время, как я выезжал, уж было подано ко взысканию Латкиным и потом ІІечаткиным — немного меня не захватили. Оно положим (и говорю не для красы и не для словца) — долговое отделение с одной стороны было бы мне даже очень полезно. Действительность, материал, второй мертвый дом, одним словом, материалу было бы, по крайней мере, на 4 или 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова? — Это составляло неразрешимый вопрос. Если же бы мне писать в доме Тарасова, при припадках усиленных, было нельзя, — то чем бы я расплатился с долгами? А обуза наросла страшная". Первым городом, в котором Достоевские остановились несколько дольше, был Дрезден; познакомившись в течение 2 месяцев с его художественными сокровищами, они решили проехать в Швейцарию. По дороге их постигла беда: в Висбадене Федор Михайлович проигрался в рулетку, и пришлось ожидать в этом городе денег от Каткова тоже около 2 месяцев, и только в августе путешественники приехали в Женеву, где отстановились уже на долгое время. Еще в Дрездене Достоевский начал писать статью "Знакомство мое с Белинским", которую он должен был приготовить для сборника "Чаша", задуманного молодым литератором, Бабиковым. Статья эта давалась ему с трудом, так что он называет ее "проклятою". "Возможности, говорит он, не было отлагать и мешкать. A между тем, я ведь и летом ее писал, но до того она меня измучила и до того трудно было ее писать, что я дотянул до сего времени (15 сентября) и, наконец-то, со скрежетом зубовным кончил. Штука была в том, что я сдуру взялся за такую статью. Только что притронулся писать и сейчас увидал, что возможности нет написать цензурно (потому что я хотел писать все). 10 листов романа было бы легче написать, чем эти 2 листа! Из всего этого вышло, что эту распроклятую статью я написал, если все считать в сложности, раз пять, и потом все перекрещивал и из написанного опять переделывал. Наконец, кое-как вывел статью, — но до того дрянная, что из души воротит. Сколько драгоценнейших фактов я принужден был выкинуть! Как и следовало ожидать, осталось все самое дрянное и золотосерединное. Мерзость!" По всей вероятности, эта статья была враждебна памяти Белинского, так как к этому времени относятся вообще самые резкие отрицательные отзывы Достоевского о нашем критике; но, к сожалению статья, пересланная Бабикову А. Н. Майковым, затерялась бесследно вместе со всем материалом, предназначавшимся для сборника "Чаша".

Рейтинг статьи:
Комментарии:

Вопрос-ответ:

Ссылка для сайта или блога:
Ссылка для форума (bb-код):